Выбери любимый жанр

Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015 - Смирнов Игорь - Страница 55


Изменить размер шрифта:

55

По-видимому, первым, кто завел речь о неувязках в реакционных учениях, был Георг Лукач, упрекавший всю нацистскую и паранацистскую философию в “эклектизме”. Рукопись 1933 года, где были изложены эти соображения, в свое время осталась неопубликованной и увидела свет сравнительно недавно[14]. По этой причине Молер посвятил специальную главу рассогласованности в “консервативно-революционных” доктринальных построениях без какого бы то ни было влияния со стороны Лукача. Фашистская революция противоречива, по Лукачу, из-за того, что, сохраняя капитализм, она гасит себя. Молер выводил противоречивость дискурсивных практик, привлеченных к анализу, из их антиисторизма. Оба автора рассматривают явление реакции как нечто недолжное, как неполноценность, в которую впадает, заблуждаясь, homo historicus. Между тем противодействие столь же полноправно принадлежит исторически сущему, как и действие. Разница между тем и другим, среди прочего, в том, что акция помещает ее субъекта за черту непосредственно данных обстоятельств, в мыслимую реальность, подчиняющуюся лишь силе умозаключений, тогда как реакция, объединяющая разнородное — ответ на вызов и инициативу, зависимость действующего лица от социофизической среды и его головное намерение превозмочь эту несвободу, — расстраивает логику, ввергает ее в катастрофу. Реакция оперирует по преимуществу паралогизмами, некогда исчисленными и осужденными Аристотелем. Она отражает свой контекст, но и демонтирует его, лишаясь, таким образом, достаточного основания (этот умственный ход известен рационализму под именемpetitio principii). Чем чище, со своей стороны, действие, тем более оно заключает свое основание в самом себе. Как справедливо писал Хайдеггер, рассуждая об основании, достаточном для изменения мира, в котором мы обитаем: “Свобода есть основание основания” (“Vom Wesen des Grundes”, 1929).

Сугубое действие, скандальное ли, революционное ли, упраздняет разноуровневые социальные роли, уравнивает всех, кто ему причастен. Эгалитарные революции превращают людские множества в алгебраические (что бросается в глаза в романе “Мы” Замятина). Ответное действие выносит свою внутреннюю гетерогенность вовне, устремляясь к созданию общества-в-обществе, к формированию в социальном целом исключительных групп, будь то сталинская номенклатура или отборный эсэсовский корпус. “Масса не в состоянии философствовать” — таков был вердикт Победоносцева, слово в слово повторенный в “Моей борьбе”, хотя Гитлер и не читал политоткровений обер-прокурора Синода. “Власть над властями […] — вот начало свободы”, - восклицал услужливо преданный паралогизмам Катков (“Свобода и власть”, 1881). Леонтьев требовал сохранения во что бы то ни стало “крепких и самоуверенных высших сословий”. Пристально следивший за кризисом большевизма в середине 1920-х годов, Устрялов с удовлетворением констатировал: “рождается новая аристократия”. Пьер Дриe Ла Рошель писал о “правящих элитах”, восставших в Италии, Германии и России из руин “демократического капитализма” (“Socialisme Fasciste”, 1934). Кому, как не евреям, выгодно равенство? — такова посылка Юлиуса Штрайхера, выдвинутая им с тем, чтобы опровергнуть лозунги Великой французской революции (“Der Stürmer”, ноябрь 1941-го); ровно за полтора столетия до этого ее критиковал с антисемитских позиций и Бёрк. Оборву этот перечень, чтобы заметить: культ вождя (“естественного авторитета”, как сказал бы Бёрк) был в фашизме и сталинизме заострением свойственной им элитарной тенденции.

Но, говоря об элитарности и ее суженном продолжении в авторитарности, нельзя, как и в случае с бытом/бытием, не обратить внимания на непоследовательность и двойственность реакции, которая постоянно апеллирует к народу и хочет дать голос безмолвному большинству общества. Как раз отсюда вырастают (как сложение верховных и низовых социальных сил) представления об этническом избранничестве. Государство, образ которого рисовался Гитлеру, именуется в “Моей борьбе” “народным”. Эрнст Юнгер набросал проект будущего общества, где интеллектуалы не обособлены от имеющих там власть трудящихся и вместе с ними противостоят самодовольному бюргерству, порожденному давно выдохшейся Великой французской революцией[15]. Нет ничего удивительного в том, что психофизиологическая школа пришла в процессе эволюции к учению о вторичных “сочетательных рефлексах”, благодаря которым человек способен отзываться не только на природную среду, но и на себе подобных, становясь через подражание ближнему социальным существом. (С логической точки зрения эти тезисы, высказанные Владимиром Бехтеревым в “Коллективной рефлексологии”[16], абсурдны: если все имитируют друг друга, то что же составляет предмет имитации?)

Разрываясь между обоготворением народа и верой в спасительную мощь, исходящую от элит и вождей, реакционеры вступают в прения друг с другом, как это было, скажем, тогда, когда Леонтьев взялся оправдывать крепостной строй в споре со славянофилами. Несмотря на раздоры, те, кто занимают реакционную позицию, единодушно убеждены в том, что именно им — так или иначе — удалось найти средства для создания социокультурной целостности, рассчитанной на века, не подлежащей преобразовательным усовершенствованиям (де Местр предсказывал в своих итоговых “Санкт-Петербургских вечерах”, опубликованных уже в 1821 году, то есть после смерти автора, скорое явление “всемирной верховной власти”). Неважно, на чем держится это земное, в отличие от Плотинова, всеединство: на восприятии государством национального духа; на страхе, который правительство должно, по Каткову, сеять среди подданных; на устранении из политической реальности парламентаризма — сменного контрольно-управленческого режима, за что ратовали в 1920-1930-х годах многие, в том числе и Устрялов, или на какой-то иной платформе. Существенно, что реакция, будучи действием после действия, берет на себя ответственность за произнесение последнего слова в соревновании мероприятий и идей, внушает всем и каждому надежду на то, что по ходу истории достижимы конечные, более не упраздняемые результаты. Тоталитаризмы XX века были лишь одной из манифестаций этого холистического и финалистского мировидения. Заем и отдача долга в будущем, порождающие “состояние неуверенности”, казались Победоносцеву причиной как экономических, так и нравственных (самоубийства) “банкротств” — и точно так же бичевал капитализм в другое время и в другой стране Селин в романе “Смерть в кредит” (1936).

“Der nordische Mensch büßt nicht”[17]

Как разыгрывается интрига? Ее зачинщик, по модели Рихарда Утца, занят тем, что подстрекает третье лицо выступить против второго — против своего непосредственного противника[18]. Джорджио Агамбен[19], описавший биополитику на примере концлагерей прошлого столетия, не учел того, что ею же является и замысел, реализуемый в действии направляемого извне тела. Разумеется, реакции (особенно в повседневном обиходе) часто принимают вид прямой защиты от опасности, сдерживания агрессивного напора или ускользания от него. Но когда противодействие возрастает до тактики бытового и стратегии политического поведения, переходит из инстинктивного измерения в рациональное, тем, кто находится (или думает, что находится) в положении пациенса, кажется необходимым прибегнуть к помощи заместителя, который будет выполнять их планы. Такого рода реакция — режиссура, нуждающаяся в послушном актере и сценическом пространстве, в котором развернется интрига. Но пружины происходящего утаены от зрителей подобного спектакля. Манипулируя третьим лицом, реагирующий субъект избавляется от своей временной объектности за счет того, что делегирует ее Другому, которого использует в своих целях.

55
Перейти на страницу:
Мир литературы