Выбери любимый жанр

Сладостно и почетно - Слепухин Юрий Григорьевич - Страница 23


Изменить размер шрифта:

23

Адъютант дипломатично промолчал. Выключив зажигание, он осторожно свел машину с асфальта и затормозил на широкой обочине. Стало очень тихо, запахло пылью и луговыми травами. Шоссе проходило здесь по более открытому месту, лес остался позади; справа, за полотном железной дороги, пологими волнами уходила к югу холмистая равнина — луга, березовые перелески. День был солнечный, но ветреный, с бегущими облачками, и окраска холмов все время менялась, они то сумрачно темнели, то снова загорались яркой зеленью.

— Красивая земля, — задумчиво сказал Тресков, стоя на краю кювета. — Чертовски неухоженная, но красивая. Есть в ней какая-то… первозданность.

Шлабрендорф, тоже завороженный зрелищем непривычно бескрайнего простора, молча кивнул. Потом он повернул голову, долго смотрел вдоль шоссе.

— Хеннинг, вы, вероятно, в курсе — мои познания в военной истории довольно фрагментарны, — это ведь и есть дорога Наполеона?

— Она самая. Туда и обратно.

— А… Бо-ро-дино — где-то в этих краях? Впрочем, нет, это должно быть ближе к Москве…

— Да, это восточнее. Намного восточнее. В позапрошлом году я там был, в районе Можайска. Русскую оборону там взламывали панцер-гренадеры Руофа. Масса их полегло. А памятник восемьсот двенадцатого года я даже сфотографировал.

— Теперь, надо полагать, построят еще один. Я слышал, у русских тоже были огромные потери, — добавил Шлабрендорф.

— Потери в обороне всегда меньше потерь в наступлении. Но главное, русские хоть знают, за что гибнут…

Полковник помолчал, потом сказал неожиданно:

— А Толстой все-таки прав.

— Толстой? — переспросил Шлабрендорф с удивлением. — В чем именно он прав?

— Я просто вспомнил его рассуждения о насморке Наполеона. Как вы считаете, Фабиан, этот наш детонатор — мог он изменить историю Германии?

— Еще как изменил бы.

— Тогда вот вам и ответ, почему не сработал: просто не пришло время.

— Хеннинг, вы и впрямь мистиком становитесь. Как будто начитались не Толстого, а Сведенборга.

— Я не шучу, Фабиан. Мне представляется все более справедливой мысль, что ход истории вообще зависит от нас лишь в самой ничтожной степени. Если то или иное историческое событие должно произойти — оно произойдет, кто бы и какими бы средствами ни пытался этому воспрепятствовать. Если, наоборот, время для какого-то перелома еще не настало, то вы ничем не приблизите этого момента — как бы ни старались. В такой ситуации все ваши усилия кончаются неизменным провалом, причем зачастую самым нелепым. Вроде самопроизвольной деактивации.

— Не знаю, насколько справедлива теория исторического предопределения, но ее опасность бесспорна.

— Опасность?

— Да, потому что она оправдывает бездействие. Точнее, она его предписывает. В самом деле — какой смысл что-то делать, если конечный результат от тебя не зависит…

Тресков покачал головой.

— Фабиан, вы чего-то недопонимаете. Вы ведь католик? Тогда совсем странно. Скажите-ка, разве крестьянин, засевая свое поле, уверен в урожае? Тогда ведь, по-вашему, тоже надо сказать — какой смысл сеять, если конечный результат зависит от града или засухи… Нет, человек обязан действовать. Обязан, независимо от того, увенчаются его действия успехом или не увенчаются. Шансы тут ровно один к одному — всегда либо «да», либо «нет». Смысл истории раскрывается только в ретроспективе, современнику он не виден. Человек действует наугад; когда его действие совпадает с требованием исторического момента, оно дает результат. Когда не совпадает — результат нулевой. Но не действовать вообще… — Он не договорил и пожал плечами.

— Выходит, истории угодно было сохранить Германии фюрера, — иронически сказал Шлабрендорф. — Знать бы только, с какой целью.

— Вот этого мы, боюсь, уже не узнаем. Потомкам будет виднее. Впрочем, кое-какие догадки у меня есть.

— Поделитесь, если не секрет.

— Какие же у меня от вас секреты. Видите ли, я часто думал — откуда он вообще взялся, этот чертов национал-социализм. Нет, я все знаю: страх перед революцией, финансовая поддержка со стороны промышленной олигархии и все такое. Но это, понимаете, на поверхности — а вот глубинный смысл? Должен же быть в истории какой-то смысл, вам не кажется? Иначе тогда надо действительно верить в случайность. Либо случайность, либо смысл — вот об этом Толстой и писал. Так вот, по поводу нацизма! Я, знаете ли, в конце концов пришел к выводу, что это попросту своего рода нагноение, духовный нарыв человечества. Или если не человечества, то уж, во всяком случае, нашей европейской цивилизации. Как вам такая гипотеза?

— Ну… что-то в ней есть, — согласился Шлабрендорф.

— Уверяю вас. Ведь что такое нарыв? Чертовски болезненная и неприятная штука, но — полезная. Полезная по конечным результатам, понимаете, поскольку выводит из организма накопившуюся дрянь. Но этот нарыв, чтобы организм окончательно очистился и выздоровел, должен созреть. А пока не созрел, ничего вы с ним не сделаете. Будет только хуже. Вам известно, что генерал Хаммерштейн собирался арестовать фюрера еще в сентябре тридцать девятого года?

— Помилуйте, Хеннинг, — лейтенант фон Шлабрендорф улыбнулся. — Я ведь сам рассказывал вам про встречу с Форбсом в отеле «Адлон». Именно об этом дурацком замысле я и должен был тогда проинформировать сэра Джорджа.

— Да, замысел был дурацкий. И не только потому, что строился на вздорном плане заманить фюрера в Кельн: почему, спрашивается, он должен был принять это предложение? Но дело не в этом. Предположим, Хаммерштейну удалось задуманное. Представляете, каким ореолом мученика это окружило бы память о Гитлере? В памяти народа он остался бы святым! Его запомнили бы как человека, который покончил с инфляцией и разрухой, дал работу миллионам немцев, раздвинул границы, наконец достиг молниеносной победы в Польше… Да что говорить о тридцать девятом годе! Если начистоту, Фабиан, я склонен думать, что большинство нашего народа и сейчас — даже сейчас, после Сталинграда! — верит фюреру и в конечном счете готово простить ему даже этот катастрофический Восточный поход. Если бы тогда, в марте, бомба сработала — смогли бы вы выступить перед страной и открыто сказать: «Это сделал я»? Нет, исключим страх перед гестапо; предположим, режим рухнул мгновенно и весь государственный аппарат распался, с этой стороны вам уже ничто не грозит. Признались бы вы в таком случае? Я, например, скажу честно: нет, не рискнул бы…

23
Перейти на страницу:
Мир литературы