В работе сознательно перевожу себя на газетчика. Фельетон, лозунг. Поэты улюлюкают — однако сами газетничать не могут, а больше печатаются в безответственных приложениях. А мне на их лирический вздор смешно смотреть, настолько этим заниматься легко и никому, кроме супруги, не интересно.
Пишу в «Известиях», «Труде», «Рабочей Москве», «Заре Востока», «Бакинском рабочем» и других. Вторая работа — продолжаю прерванную традицию трубадуров и менестрелей. Езжу по городам и читаю. Новочеркасск, Винница, Харьков, Париж, Ростов, Тифлис, Берлин, Казань, Свердловск, Тула, Прага, Ленинград, Москва, Воронеж, Ялта, Евпатория, Вятка, Уфа и т. д., и т. д., и т. д.
Восстанавливаю (была проба «сократить») «Леф», уже «Новый». Основная позиция: против выдумки, эстетизации и психоложества искусством — за агит, за квалифицированную публицистику и хронику. Основная работа в «Комсомольской правде», и сверхурочно работаю «Хорошо».
«Хорошо» считаю программной вещью, вроде «Облака в штанах» для того времени. Ограничение отвлеченных поэтических приемов (гиперболы, виньеточного самоценного образа) и изобретение приемов для обработки хроникального и агитационного материала.
Иронический пафос в описании мелочей, но могущих быть и верным шагом в будущее («сыры не засижены — лампы сияют, цены снижены»), введение, для перебивки планов, фактов различного исторического калибра, законных только в порядке личных ассоциаций («Разговор с Блоком», «Мне рассказывал тихий еврей, Павел Ильич Лавут»).
Буду разрабатывать намеченное.
Еще: написаны — сценарии и детские книги.
Еще продолжал менестрелить. Собрал около 20000 записок, думаю о книге «Универсальный ответ» (записочникам). Я знаю, о чем думает читающая масса.
Пишу поэму «Плохо». Пьесу и мою литературную биографию. Многие говорили: «Ваша автобиография не очень серьезна». Правильно. Я еще не заакадемичился и не привык нянчиться со своей персоной, да и дело мое меня интересует, только если это весело. Подъем и опадание многих литератур, символисты, реалисты и т. д., наша борьба с ними — все это, шедшее на моих глазах: это часть нашей весьма серьезной истории. Это требует, чтобы об нем написать. И напишу.
  Вашу мысль,
 мечтающую на размягченном мозгу,
 как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
 буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
 досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.
    У меня в душе ни одного седого волоса,
 и старческой нежности нет в ней!
 Мир огромив мощью голоса,
 иду — красивый,
 двадцатидвухлетний.
    Нежные!
 Вы любовь на скрипки ложите.
 Любовь на литавры ложит грубый.
 А себя, как я, вывернуть не можете,
 чтобы были одни сплошные губы!
    Приходите учиться —
 из гостиной батистовая,
 чинная чиновница ангельской лиги.
    И которая губы спокойно перелистывает,
 как кухарка страницы поваренной книги.
    Хотите —
 буду от мяса бешеный
 — и, как небо, меняя тона —
 хотите —
 буду безукоризненно нежный,
 не мужчина, а — облако в штанах!
    Не верю, что есть цветочная Ницца!
 Мною опять славословятся
 мужчины, залежанные, как больница,
 и женщины, истрепанные, как пословица.
     Вы думаете, это бредит малярия?
     «Приду в четыре», — сказала Мария.
 Восемь.
 Девять.
 Десять.
    Вот и вечер
 в ночную жуть
 ушел от окон,
 хмурый,
 декабрый.
    В дряхлую спину хохочут и ржут
 канделябры.
    Меня сейчас узнать не могли бы:
 жилистая громадина
 стонет,
 корчится.
 Что может хотеться этакой глыбе?
 А глыбе многое хочется!
    Ведь для себя не важно
 и то, что бронзовый,
 и то, что сердце — холодной железкою.
 Ночью хочется звон свой
 спрятать в мягкое,
 в женское.
    И вот,
 громадный,
 горблюсь в окне,
 плавлю лбом стекло окошечное.
 Будет любовь или нет?
 Какая —
 большая или крошечная?
 Откуда большая у тела такого:
 должно быть, маленький,
 смирный любеночек.
 Она шарахается автомобильных гудков.
 Любит звоночки коночек.
    Еще и еще,
 уткнувшись дождю
 лицом в его лицо рябое,
 жду,
 обрызганный громом городского прибоя.
    Полночь, с ножом мечась,
 догнала,
 зарезала, —
 вон его!
    Упал двенадцатый час,
 как с плахи голова казненного.
    В стеклах дождинки серые
 свылись,
 гримасу громадили,
 как будто воют химеры
 Собора Парижской Богоматери.
    Проклятая!
 Что же, и этого не хватит?
 Скоро криком издерется рот.
 Слышу:
 тихо,
 как больной с кровати,
 спрыгнул нерв.
 И вот, —
 сначала прошелся
 едва-едва,
 потом забегал,
 взволнованный,
 четкий.
 Теперь и он и новые два
 мечутся отчаянной чечеткой.
    Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
    Нервы —
 большие,
 маленькие,
 многие! —
 скачут бешеные,
 и уже
    у нервов подкашиваются ноги!
    А ночь по комнате тинится и тинится, —
 из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
    Двери вдруг заляскали,
 будто у гостиницы
 не попадает зуб на зуб.
    Вошла ты,
 резкая, как «нате!»,
 муча перчатки замш,
 сказала:
 "Знаете —
 я выхожу замуж".
    Что ж, выходите.
 Ничего.
 Покреплюсь.
 Видите — спокоен как!
 Как пульс
 покойника.
 Помните?
 Вы говорили:
 "Джек Лондон,
 деньги,
 любовь,
 страсть", —
 а я одно видел:
 вы — Джоконда,
 которую надо украсть!
 И украли.
    Опять влюбленный выйду в игры,
 огнем озаряя бровей загиб.
 Что же!
 И в доме, который выгорел,
 иногда живут бездомные бродяги!
    Дразните?
 "Меньше, чем у нищего копеек,
 у вас изумрудов безумий".
 Помните!
 Погибла Помпея,
 когда раздразнили Везувий!
    Эй!
 Господа!
 Любители
 святотатств,
 преступлений,
 боен, —
 а самое страшное
 видели —
 лицо мое,
 когда
 я
 абсолютно спокоен?
    И чувствую —
 "я"
 для меня мало.
 Кто-то из меня вырывается упрямо.
    Allo!
 Кто говорит?
 Мама?
 Мама!
 Ваш сын прекрасно болен!
 Мама!
 У него пожар сердца.
 Скажите сестрам, Люде и Оле, —
 ему уже некуда деться.
 Каждое слово,
 даже шутка,
 которые изрыгает обгорающим ртом он,
 выбрасывается, как голая проститутка
 из горящего публичного дома.
 Люди нюхают —
 запахло жареным!
 Нагнали каких-то.
 Блестящие!
 В касках!
 Нельзя сапожища!
 Скажите пожарным:
 на сердце горящее лезут в ласках.
 Я сам.
 Глаза наслезненные бочками выкачу.
 Дайте о ребра опереться.
 Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
 Рухнули.
 Не выскочишь из сердца!
    На лице обгорающем
 из трещины губ
 обугленный поцелуишко броситься вырос.
    Мама!
 Петь не могу.
 У церковки сердца занимается клирос!
    Обгорелые фигурки слов и чисел
 из черепа,
 как дети из горящего здания.
 Так страх
 схватиться за небо
 высил
 горящие руки «Лузитании».
    Трясущимся людям
 в квартирное тихо
 стоглазое зарево рвется с пристани.
 Крик последний, —
 ты хоть
 о том, что горю, в столетия выстони!
     Славьте меня!
 Я великим не чета.
 Я над всем, что сделано,
 ставлю «nihil».
    Никогда
 ничего не хочу читать.
 Книги?
 Что книги!
    Я раньше думал —
 книги делаются так:
 пришел поэт,
 легко разжал уста,
 и сразу запел вдохновенный простак —
 пожалуйста!
 А оказывается —
 прежде чем начнет петься,
 долго ходят, размозолев от брожения,
 и тихо барахтается в тине сердца
 глупая вобла воображения.
 Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
 из любвей и соловьев какое-то варево,
 улица корчится безъязыкая —
 ей нечем кричать и разговаривать.
    Городов вавилонские башни,
 возгордясь, возносим снова,
 а бог
 города на пашни
 рушит,
 мешая слово.
    Улица муку молча перла.
 Крик торчком стоял из глотки.
 Топорщились, застрявшие поперек горла,
 пухлые taxi и костлявые пролетки
 грудь испешеходили.
    Чахотки площе.
 Город дорогу мраком запер.
    И когда —
 все-таки! —
 выхаркнула давку на площадь,
 спихнув наступившую на горло паперть,
 думалось:
 в хорах архангелова хорала
 бог, ограбленный, идет карать!
    А улица присела и заорала:
 «Идемте жрать!»
    Гримируют городу Круппы и Круппики
 грозящих бровей морщь,
 а во рту
 умерших слов разлагаются трупики,
 только два живут, жирея —
 «сволочь»
 и еще какое-то,
 кажется, «борщ».
    Поэты,
 размокшие в плаче и всхлипе,
 бросились от улицы, ероша космы:
 "Как двумя такими выпеть
 и барышню,
 и любовь,
 и цветочек под росами?"
 А за поэтами —
 уличные тыщи:
 студенты,
 проститутки,
 подрядчики.
    Господа!
 Остановитесь!
 Вы не нищие,
 вы не смеете просить подачки!
    Нам, здоровенным,
 с шагом саженьим,
 надо не слушать, а рвать их —
 их,
 присосавшихся бесплатным приложением
 к каждой двуспальной кровати!
    Их ли смиренно просить:
 «Помоги мне!»
 Молить о гимне,
 об оратории!
 Мы сами творцы в горящем гимне —
 шуме фабрики и лаборатории.
    Что мне до Фауста,
 феерией ракет
 скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
 Я знаю —
 гвоздь у меня в сапоге
 кошмарней, чем фантазия у Гете!
    Я,
 златоустейший,
 чье каждое слово
 душу новородит,
 именинит тело,
 говорю вам:
 мельчайшая пылинка живого
 ценнее всего, что я сделаю и сделал!
    Слушайте!
 Проповедует,
 мечась и стеня,
 сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
 Мы
 с лицом, как заспанная простыня,
 с губами, обвисшими, как люстра,
 мы,
 каторжане города-лепрозория,
 где золото и грязь изъязвили проказу, —
 мы чище венецианского лазорья,
 морями и солнцами омытого сразу!
    Плевать, что нет
 у Гомеров и Овидиев
 людей, как мы,
 от копоти в оспе.
 Я знаю —
 солнце померкло б, увидев
 наших душ золотые россыпи!
    Жилы и мускулы — молитв верней.
 Нам ли вымаливать милостей времени!
 Мы —
 каждый —
 держим в своей пятерне
 миров приводные ремни!
    Это взвело на Голгофы аудиторий
 Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
 и не было ни одного,
 который
 не кричал бы:
 "Распни,
 распни его!"
 Но мне —
 люди,
 и те, что обидели —
 вы мне всего дороже и ближе.
    Видели,
 как собака бьющую руку лижет?!
    Я,
 обсмеянный у сегодняшнего племени,
 как длинный
 скабрезный анекдот,
 вижу идущего через горы времени,
 которого не видит никто.
    Где глаз людей обрывается куцый,
 главой голодных орд,
 в терновом венце революций
 грядет шестнадцатый год.
    А я у вас — его предтеча;
 я — где боль, везде;
 на каждой капле слезовой течи
 распял себя на кресте.
 Уже ничего простить нельзя.
 Я выжег души, где нежность растили.
 Это труднее, чем взять
 тысячу тысяч Бастилий!
    И когда,
 приход его
 мятежом оглашая,
 выйдете к спасителю —
 вам я
 душу вытащу,
 растопчу,
 чтоб большая! —
 и окровавленную дам, как знамя.
     Ах, зачем это,
 откуда это
 в светлое весело
 грязных кулачищ замах!
    Пришла
 и голову отчаянием занавесила
 мысль о сумасшедших домах.
    И —
 как в гибель дредноута
 от душащих спазм
 бросаются в разинутый люк —
 сквозь свой
 до крика разодранный глаз
 лез, обезумев, Бурлюк.
 Почти окровавив исслезенные веки,
 вылез,
 встал,
 пошел
 и с нежностью, неожиданной в жирном человеке
 взял и сказал:
 «Хорошо!»
 Хорошо, когда в желтую кофту
 душа от осмотров укутана!
 Хорошо,
 когда брошенный в зубы эшафоту,
 крикнуть:
 «Пейте какао Ван-Гутена!»
    И эту секунду,
 бенгальскую,
 громкую,
 я ни на что б не выменял,
 я ни на…
    А из сигарного дыма
 ликерною рюмкой
 вытягивалось пропитое лицо Северянина.
 Как вы смеете называться поэтом
 и, серенький, чирикать, как перепел!
 Сегодня
 надо
 кастетом
 кроиться миру в черепе!
    Вы,
 обеспокоенные мыслью одной —
 «изящно пляшу ли», —
 смотрите, как развлекаюсь
 я —
 площадной
 сутенер и карточный шулер.
 От вас,
 которые влюбленностью мокли,
 от которых
 в столетия слеза лилась,
 уйду я,
 солнце моноклем
 вставлю в широко растопыренный глаз.
    Невероятно себя нарядив,
 пойду по земле,
 чтоб нравился и жегся,
 а впереди
 на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
 Вся земля поляжет женщиной,
 заерзает мясами, хотя отдаться;
 вещи оживут —
 губы вещины
 засюсюкают:
 «цаца, цаца, цаца!»
    Вдруг
 и тучи
 и облачное прочее
 подняло на небе невероятную качку,
 как будто расходятся белые рабочие,
 небу объявив озлобленную стачку.
 Гром из-за тучи, зверея, вылез,
 громадные ноздри задорно высморкая,
 и небье лицо секунду кривилось
 суровой гримасой железного Бисмарка.
 И кто-то,
 запутавшись в облачных путах,
 вытянул руки к кафе —
 и будто по-женски,
 и нежный как будто,
 и будто бы пушки лафет.
    Вы думаете —
 это солнце нежненько
 треплет по щечке кафе?
 Это опять расстрелять мятежников
 грядет генерал Галифе!
    Выньте, гулящие, руки из брюк —
 берите камень, нож или бомбу,
 а если у которого нету рук —
 пришел чтоб и бился лбом бы!
 Идите, голодненькие,
 потненькие,
 покорненькие,
 закисшие в блохастом грязненьке!
 Идите!
 Понедельники и вторники
 окрасим кровью в праздники!
 Пускай земле под ножами припомнится,
 кого хотела опошлить!
    Земле,
 обжиревшей, как любовница,
 которую вылюбил Ротшильд!
 Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
 как у каждого порядочного праздника —
 выше вздымайте, фонарные столбы,
 окровавленные туши лабазников.
    Изругивался,
 вымаливался,
 резал,
 лез за кем-то
 вгрызаться в бока.
    На небе, красный, как марсельеза,
 вздрагивал, околевая, закат.
      Ночь придет,
 перекусит
 и съест.
 Видите —
 небо опять иудит
 пригоршнью обгрызанных предательством звезд?
    Пришла.
 Пирует Мамаем,
 задом на город насев.
 Эту ночь глазами не проломаем,
 черную, как Азеф!
    Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
 вином обливаю душу и скатерть
 и вижу:
 в углу — глаза круглы, —
 глазами в сердце въелась богоматерь.
 Чего одаривать по шаблону намалеванному
 сиянием трактирную ораву!
 Видишь — опять
 голгофнику оплеванному
 предпочитают Варавву?
 Может быть, нарочно я
 в человечьем месиве
 лицом никого не новей.
 Я,
 может быть,
 самый красивый
 из всех твоих сыновей.
 Дай им,
 заплесневшим в радости,
 скорой смерти времени,
 чтоб стали дети, должные подрасти,
 мальчики — отцы,
 девочки — забеременели.
 И новым рожденным дай обрасти
 пытливой сединой волхвов,
 и придут они —
 и будут детей крестить
 именами моих стихов.
    Я, воспевающий машину и Англию,
 может быть, просто,
 в самом обыкновенном Евангелии
 тринадцатый апостол.
 И когда мой голос
 похабно ухает —
 от часа к часу,
 целые сутки,
 может быть, Иисус Христос нюхает
 моей души незабудки.
     Мария! Мария! Мария!
 Пусти, Мария!
 Я не могу на улицах!
 Не хочешь?
 Ждешь,
 как щеки провалятся ямкою
 попробованный всеми,
 пресный,
 я приду
 и беззубо прошамкаю,
 что сегодня я
 «удивительно честный».
 Мария,
 видишь —
 я уже начал сутулиться.
    В улицах
 люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,
 высунут глазки,
 потертые в сорокгодовой таске, —
 перехихикиваться,
 что у меня в зубах
 — опять! —
 черствая булка вчерашней ласки.
 Дождь обрыдал тротуары,
 лужами сжатый жулик,
 мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
 а на седых ресницах —
 да! —
 на ресницах морозных сосулек
 слезы из глаз —
 да! —
 из опущенных глаз водосточных труб.
 Всех пешеходов морда дождя обсосала,
 а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;
 лопались люди,
 проевшись насквозь,
 и сочилось сквозь трещины сало,
 мутной рекой с экипажей стекала
 вместе с иссосанной булкой
 жевотина старых котлет.
    Мария!
 Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
 Птица
 побирается песней,
 поет,
 голодна и звонка,
 а я человек, Мария,
 простой,
 выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
 Мария, хочешь такого?
 Пусти, Мария!
 Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!
     Звереют улиц выгоны.
 На шее ссадиной пальцы давки.
      Видишь — натыканы
 в глаза из дамских шляп булавки!
     Детка!
 Не бойся,
 что у меня на шее воловьей
 потноживотые женщины мокрой горою сидят, —
 это сквозь жизнь я тащу
 миллионы огромных чистых любовей
 и миллион миллионов маленьких грязных любят.
 Не бойся,
 что снова,
 в измены ненастье,
 прильну я к тысячам хорошеньких лиц, —
 «любящие Маяковского!» —
 да ведь это ж династия
 на сердце сумасшедшего восшедших цариц.
     В раздетом бесстыдстве,
 в боящейся дрожи ли,
 но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
 я с сердцем ни разу до мая не дожили,
 а в прожитой жизни
 лишь сотый апрель есть.
 Мария!
    Поэт сонеты поет Тиане,
 а я —
 весь из мяса,
 человек весь —
 тело твое просто прошу,
 как просят христиане —
 "хлеб наш насущный
 даждь нам днесь".
     Мария!
 Имя твое я боюсь забыть,
 как поэт боится забыть
 какое-то
 в муках ночей рожденное слово,
 величием равное богу.
 Тело твое
 я буду беречь и любить,
 как солдат,
 обрубленный войною,
 ненужный,
 ничей,
 бережет свою единственную ногу.
 Мария —
 не хочешь?
 Не хочешь!
     Значит — опять
 темно и понуро
 сердце возьму,
 слезами окапав,
 нести,
 как собака,
 которая в конуру
 несет
 перееханную поездом лапу.
 Кровью сердце дорогу радую,
 липнет цветами у пыли кителя.
 Тысячу раз опляшет Иродиадой
 солнце землю —
 голову Крестителя.
 И когда мое количество лет
 выпляшет до конца —
 миллионом кровинок устелется след
 к дому моего отца.
    Вылезу
 грязный (от ночевок в канавах),
 стану бок о бок,
 наклонюсь
 и скажу ему на ухо:
 — Послушайте, господин бог!
 Как вам не скушно
 в облачный кисель
 ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
 Давайте — знаете —
 устроимте карусель
 на дереве изучения добра и зла!
 Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
 и вина такие расставим по столу,
 чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
 хмурому Петру Апостолу.
 А в рае опять поселим Евочек:
 прикажи, —
 сегодня ночью ж
 со всех бульваров красивейших девочек
 я натащу тебе.
 Хочешь?
 Не хочешь?
 Мотаешь головою, кудластый?
 Супишь седую бровь?
 Ты думаешь —
 этот,
 за тобою, крыластый,
 знает, что такое любовь?
 Я тоже ангел, я был им —
 сахарным барашком выглядывал в глаз,
 но больше не хочу дарить кобылам
 из сервской муки изваянных ваз.
 Всемогущий, ты выдумал пару рук,
 сделал,
 что у каждого есть голова, —
 отчего ты не выдумал,
 чтоб было без мук
 целовать, целовать, целовать?!
 Я думал — ты всесильный божище,
 а ты недоучка, крохотный божик.
 Видишь, я нагибаюсь,
 из-за голенища
 достаю сапожный ножик.
 Крыластые прохвосты!
 Жмитесь в раю!
 Ерошьте перышки в испуганной тряске!
 Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
 отсюда до Аляски!
     Меня не остановите.
 Вру я,
 в праве ли,
 но я не могу быть спокойней.
 Смотрите —
 звезды опять обезглавили
 и небо окровавили бойней!
 Эй, вы!
 Небо!
 Снимите шляпу!
 Я иду!
     Вселенная спит,
 положив на лапу
 с клещами звезд огромное ухо.