Выбери любимый жанр

Солдатами не рождаются - Симонов Константин Михайлович - Страница 29


Изменить размер шрифта:

29

– У тебя все? – спросил Серпилин, когда сын наконец замолчал.

Спросил без намерения пресечь разговор, а просто по многолетней военной привычке.

Сын поднял глаза к потолку, словно вспоминая, не забыл ли чего, потом посмотрел на отца и сказал:

– Да, такое время было.

«Да, такое время! Действительно такое! – мысленно подчеркнув это слово, подумал Серпилин. – И слова-то не подыщешь другого: такое! Все в этом слове».

У него сейчас было странное чувство, что тогда одновременно существовало словно бы не одно, а два соседних и разных времени. Одно ясное и понятное, с полетами через полюс, с революционной помощью Испании, с ненавистью к фашизму, с пятилетками, с работой до седьмого пота, с радостной верой, что все выше и выше поднимаем страну, с любовью и дружбой, с нормальными людскими отношениями; и тут же рядом – только ступи шаг в сторону – другое время, страшное и с каждым днем все более и более необъяснимое…

– Ты отказался от меня тогда и, как выяснилось, ошибся, – сказал Серпилин после молчания.

Сын сделал протестующий жест, означавший, что у него не было свободы выбора, но Серпилин остановил его.

– …и, как выяснилось, ошибся, – повторил он. – Но некоторые, такие, как я, еще и сейчас живут там, где я был, потому что с ними еще не выяснилось… И вот я смотрю на тебя и не могу этого выбросить из головы. Не могу. И мать не могла. Можешь ты это понять или нет?

Сын встал, беспомощно пожал плечами, как бы говоря: «Ну, а я-то что могу сделать?» – и Серпилину показалось, что сейчас он наденет шинель и уйдет, потому что говорить больше не о чем. Сын несколько раз прошелся по комнате, пожимая плечами, как бы молча отвечая на задаваемые самому себе вопросы. «Сейчас уйдет», – еще раз подумал Серпилин, но сын, наоборот, подошел к столу и сел.

– Как хочешь, – сказал он, – можешь мне верить или не верить, но я никогда, понимаешь ты, никогда, честное слово тебе даю, никогда, что бы мне ни говорили, ни на одну минуту, ни в каком году, никогда не верил, что ты враг народа…

Он сказал это тихо, почти без надежды на то, что отец поверит ему, но с такой отчаянной силой искренности, что Серпилин содрогнулся от нее. Эта мысль несколько раз приходила ему в голову и раньше, но он всякий раз гнал ее от себя. Раньше в глубине души пытался оправдать сына: лжет, что не верил, лжет потому, что стыдится, не смеет сказать в глаза, а на самом деле тогда, в то время, верил! Запутали, заморочили голову, запугали, и в конце концов поверил. Поверил – и поэтому отказался!

Так вот что он, пытаясь оправдаться, сказал матери, когда мать так страшно закричала на него! Вот это он и сказал ей, именно это!

– Неужели ты мне не веришь? – откуда-то из страшного далека донесся до Серпилина голос сына, хотя сын по-прежнему сидел напротив него и можно было дотянуться и потрогать его рукой.

– Вот что, – сказал Серпилин, вставая и поправляя съехавший с плеча полушубок. – Прообъяснялись мы с тобой достаточно; думаю, друг друга так и не поняли, но это не суть важно. Есть сейчас в жизни вопросы поважнее. Что виноват передо мной, – забудь. А если шире родства, то, как я понял, пришел ко мне просить прощения за трусость. Так или нет?

– Так.

– А если так, то не по адресу. Трусость в боях смывают. Ничего другого не придумано. Почему до сих пор не на передовой?

– Так сложилось.

– Подай рапорт, чтоб сложилось по-другому. Тем более что принял фамилию – Толстиков. Взял на себя такую смелость. А раз взял – не смей это имя ронять! Василий Яковлевич трусости сам не знал и другим не прощал. Рапорт подай завтра же. Моя помощь не требуется?

– Не требуется.

– Когда подашь?

– Ты же сказал – завтра.

В голосе сына была горечь и растерянность, но Серпилин не пожелал заметить ни того, ни другого.

– Тогда все. Папиросы мне оставь.

Он протянул сыну руку. И пусть через неделю или месяц окажется, что цена этому рукопожатию смерть или рана, но, услышав другой ответ, руки бы не протянул, отправил бы так, без прощанья, пусть идет на все четыре стороны!

Сын вышел в переднюю. Серпилин снова сел за стол, видя через открытую дверь, как сын надевает шинель и ушанку, заправляет ремень…

Одевшись, сын подошел к дверям и остановился в них.

Отец сидел за столом в зябко накинутом на плечи полушубке. Лицо у него сейчас было худое и старое; у висков набрякли синие склеротические жилки, сейчас, от бессонницы, особенно заметные. Большие жилистые руки устало лежали на столе.

И, несмотря на то что этот сидевший за столом упрямый стареющий человек даже и сейчас, среди обступившего его со всех сторон горя, казался несокрушимым, сыну вдруг стало жаль отца. Стало жаль этих сбившихся набок седых волос на лысеющей голове, жаль усталого, постаревшего лица, жаль этих жилистых худых рук, брошенных на стол, жаль, что он сидит здесь один за столом в этой холодной пустой комнате.

И, стоя в дверях и глядя на отца, поддавшись внезапному порыву смешанной жалости и к нему, и к самому себе, сын вдруг сказал:

– Что, совсем один хочешь остаться?

– А я и так один.

Серпилин поднял голову, но сын выдержал до конца его бесконечно долгий взгляд и, ничего не прибавив, повернулся и закрыл за собой дверь.

Услышав, как захлопнулась вторая, наружная дверь, Серпилин встал и заходил по комнате. Он ходил, как маятник, поддергивая плечами сползавший полушубок и зажигая папиросу от папиросы.

Разговор с сыном всколыхнул все, о чем он обычно не думал, не потому, что боялся этих мыслей, а потому, что их отбрасывала война. За войну они, эти мысли, не то чтобы исчезли совсем, но гнездились в таком дальнем углу памяти, заглядывать в который почти никогда не было ни времени, ни прямой необходимости. А сейчас они вырвались, и надо было все равно пройти через них, как через открытое поле, под обстрелом, которого не переждешь. Главная из этих мыслей и самая трудная, которую и раньше трудней всего было отодвигать в сторону, была не о себе, а о тех, кто до сих пор оставался там. В начале войны ему казалось, беззаветная служба или безупречная, на глазах у всех гибель таких, как он, вернувшихся перед самой войной оттуда, откуда он вернулся, могут сослужить службу для тех, кто еще оставался там.

Потом, в сорок втором, когда его под Грачами сняли с дивизии, его мучила мысль, что если дойдет до трибунала и ему припомнят прошлое, то это плохо обернется и для тех, других, что были еще там и жили одной мечтой – очиститься войною, ранами, пусть даже смертью от возведенной на них лжи.

Но время шло, не оправдывая ни надежд, ни опасений. Хотя с дивизии его сняли, но о прошлом никто не вспомнил ни когда снимали, ни когда вновь назначали на дивизию. На фронте воевало в разных должностях несколько сотен таких же, как он, выпущенных на свободу незадолго или перед самой войной; он лично или понаслышке знал многих из них. Одни успели погибнуть, другие пошли в гору: четверо командовали армиями, один – фронтом. Но, очевидно, из этого никто не спешил делать выводы. За последнее время он не слышал ни одного нового имени: те, что вернулись, воевали, а те, что сидели, продолжали сидеть.

А ведь вернувшихся было не так-то много! В тридцать седьмом и тридцать восьмом в армии не осталось полка, дивизии, корпуса, где бы не посадили или командира, или комиссара, или начальника штаба, или всех вместе. И те из них, кого не расстреляли и не выпустили, продолжали сидеть еще и теперь. Только в том последнем лагере, где он, Серпилин, жил без права переписки, кроме него сидели три человека, которые могли бы командовать на войне дивизиями и корпусами. Допустим, эти годы выбили их из колеи. Хорошо, не давайте сразу дивизии, дайте полк, батальон. Ведь они ничего не ищут для себя, они готовы и оправдаться и умереть в любом звании!

Самым страшным по своей неожиданности, когда Серпилин из одиночки попал в лагерь, было оказаться среди таких же людей, как он.

Он ничего не признал и не подписал, но сама жестокость, с которой у него домогались признаний, утвердила его в мысли, что действительно существует какой-то громадный страшный заговор, из-за которого «лес рубят – щепки летят», из-за которого не верят таким, как он, потому что какие-то люди, которым верили еще больше, чем ему, оказались предателями. Он думал так и не мог думать иначе, ничто другое не могло уместиться в голове. И вот постепенно, день за днем, месяц за месяцем, год за годом, он убеждался, что этого заговора не было, просто не было. Он убеждался, что, за редкими исключениями, все люди, взятые по проклятой пятьдесят восьмой статье, – такие же люди, как он. Иногда все выдержавшие и не признавшие за собой вины, чаще не выдержавшие и признавшие, но такие же, ровно ни в чем не виноватые, как он.

29
Перейти на страницу:
Мир литературы