Письмо следователю - Сименон Жорж - Страница 29
- Предыдущая
- 29/38
- Следующая
Нет, ты не была проницательней, чем я, — просто тебя больнее била жизнь. Ты еще не так далеко отошла от юности с ребяческими кошмарами, и они мучили тебя даже в моих объятиях. Сколько раз по ночам, вся в поту, ты плакала и цеплялась за мои плечи, словно только это не давало тебе скатиться в пустоту, и я помню, как ты, на грани ужаса, заклинала меня однажды:
— Разбуди меня Шарль! Скорей разбуди!
Прости, Мартина, что я столько времени трачу на других, но я делаю это ради тебя. Ты ведь сама иногда с сожалением вздыхала:
— Никто не узнает…
Ради Мартины, ради того, чтобы хоть кто-нибудь, хоть одна живая душа узнала все, я пишу вам, господин следователь.
Надеюсь, вы согласны теперь, что у меня нет ни малейшей причины лгать или искажать правду. Там, где нахожусь я, где находимся мы с Мартиной, потому что мы неразлучны, не лгут, господин следователь. И если вы не всегда в состоянии уследить за ходом моих мыслей, если вас шокируют кое-какие подробности, не считайте меня помешанным, а просто вспомните, что я уже перемахнул через стену, которую, возможно, вам тоже придется перемахнуть и за которой на вещи смотрят совсем по-иному.
Я пишу вам, а сам думаю о телефонных звонках, о беспокойном взгляде, который вы иногда украдкой бросали на меня, ожидая, пока я отвечу на ваш вопрос.
Я думаю о других вопросах, которые вам страстно хотелось задать и которых вы все-таки не задали.
У вас в кабинете я не распространялся о Мартине: есть темы, которых лучше не касаться, например, при мэтре Габриэле или честном бедняке, вроде вашего письмоводителя.
На процессе я вообще не упоминал о ней, и это было истолковано по-разному. Но не мог же я сказать судьям:
— Я убил не ее, а другую…
Это означало бы подыграть им, дать то, чего они так добивались для очистки совести и, в еще большей мере, для душевного комфорта, стать примером, служащим к чести буржуазного мира, частью которого являемся мы все — и я, и они. Вот тогда мои коллеги обеими руками подписались бы под заключением о моей невменяемости, доказать которую они так отчаянно силятся до сих пор, — это стольких бы устроило!
Мы с Мартиной не знали, куда идем, и в течение недель — из жалости, из боязни сделать другим больно, а еще потому, что не представляли себе, насколько сильна наша всепоглощающая любовь и чего она от нас потребует, — жили двойной жизнью, вернее одной, но как бы призрачной, нереальной.
Мартина приходила в восемь мертвенно-бледным январским утром. Я в это время завтракал на кухне, Арманда еще задерживалась наверху, в жилых комнатах.
Мартине было худо. Ей приходилось за многое расплачиваться. Она не жаловалась, не возмущалась. За калиткой, на гравии аллеи, поскрипывавшем у нее под ногами, окидывала взглядом окно, за которым должен был находиться я, и, еще не видя меня, слабо улыбалась: понаблюдав за ней сверху, вы решили бы, что ее беглая нежная улыбка адресована занавеске.
Входила она не через подъезд, а через приемную. Так решила Арманда. Почему — не знаю. Я не спорил. Коль скоро Мартина у нас на службе, держаться она должна соответственно. И уверяю вас, я ни на кого за это не в обиде.
Замечала ли что-нибудь Бабетта? Это меня нисколько не беспокоило. Я торопливо допивал кофе, проходил через прихожую к себе в кабинет, где Мартина тем временем успевала надеть халат, мы секунду-другую смотрели друг на друга и обнимались.
Разговаривать мы не смели, господин следователь.
Это делали наши глаза. Поверьте, я не страдаю манией преследования, но моя мать давно усвоила привычку ходить беззвучно, и с ней можно было столкнуться там, где меньше всего ждешь.
Думаю, что у Арманды это была не мания, а принцип.
Более того, она считала это своим правом, которым пользовалась без всякого стыда: хозяйка дома обязана знать, что творится под ее кровом. Мне случалось заставать ее, когда она подслушивала под дверью, и она ни разу не покраснела, не выказала даже тени смущения.
С таким же точно видом она отдавала бы распоряжения прислуге или рассчитывалась с поставщиком.
Это было ее право, ее долг. Ладно, мы мирились с этим. И с тем, что нам сразу же приходилось впускать первого больного: дверь приемной немного скрипела и наверху, хорошенько прислушавшись, можно было различить ее скрип.
За утро нам порой удавалось лишь обменяться осторожным взглядом да коснуться друг друга пальцами, когда Мартина протягивала мне телефонную трубку или помогала накладывать шов, промывать рану, держать ребенка, чтобы тот не вырывался.
Вы знаете, преступников, но не знаете больных. Первых трудно заставить говорить, вторых — молчать, и вы не представляете себе, что значит долгими часами наблюдать, как они проходят перед тобой, загипнотизированные мыслью о своих недомоганиях, болячках, сердце, моче, стуле. И мы вдвоем, в двух шагах один от другого, до бесконечности слушали одно и то же, в то время как нам надо было сказать друг другу столько жизненно важного!
Если бы меня сегодня спросили, какова диагностика любви, каковы ее первые симптомы, я ответил бы: «Прежде всего потребность в присутствии».
Я недаром сказал «потребность»: это так же настоятельно, властно, безотлагательно, как потребности физические.
«Во-вторых, стремление объясниться».
Да, стремление объяснить себя и объяснить себе другого. Вы безгранично восхищены, безгранично уверены — свершилось чудо, на что никогда не надеялись, чего не вправе были требовать от судьбы, что она дала вам, может быть, просто по рассеянности, безгранично боитесь потерять его и потому ощущаете потребность удостовериться, что не ошиблись, а чтобы удостовериться, нужно понять.
Вот, например, я был накануне в доме г-жи Дебер.
Прощаясь, Мартина бросила одну фразу. Эта фраза всю ночь не идет у меня из головы. Целыми часами я верчу ее так и этак, пытаясь докопаться до сути. Внезапно меня осеняет: да ведь эти слова открывают передо мной новые горизонты, проливают новый свет на нас обоих и наше невероятное приключение!
Утром появляется Мартина. Но у меня нет возможности немедленно сопоставить ее мысли со своими, и я вынужден долгие часы жить в неуверенности, в тревоге.
Это не ускользает от нее. Она находит случай шепнуть мне в дверях, за спиной уходящего пациента:
— Что с тобой?
И хотя в глазах у нее тревога, я чуть слышно отвечаю:
— Ничего. Потом…
Нас обоих сверлит нетерпение, и мы через головы больных обмениваемся взглядами, в которых читается столько вопросов.
— Ну хоть одно слово!..
Одно слово может подтолкнуть ее на верный путь, потому что ей страшно, потому что мы все время боимся себя и окружающих. Но как выразить такие вещи одним словом?
— Ничего серьезного, уверяю тебя.
Поехали! Следующий! Следующий! Киста, ангина, фурункул, краснуха. Сейчас важно только это, не так ли?
Нам не хватило бы целого дня, а у нас воровали крохи нашего времени, и когда ценой лжи и уловок мы оставались наконец одни, когда я, придумав какую-нибудь чушь, чтобы оправдать вечерний выход в город, приезжал к Мартине, нас терзал такой плотский голод, что нам уже было не до разговоров.
Главной, капитальной проблемой был вопрос, почему мы полюбили друг друга, и он долго мучил нас: от его решения зависела наша вера в нашу любовь.
Решили мы его или нет?
Не знаю, господин следователь. И никто не узнает.
Почему после первого же вечера в Нанте, после нескольких часов, которые я первый готов назвать безобразными, мы, хотя нас еще ничто не связывало, ощутили такой голод друг по другу?
Прежде всего были ее оцепеневшее от напряжения тело, раскрытый рот, обезумевшие глаза. Сначала все это показалось мне непроницаемой тайной, потом — откровением.
Я ненавидел девицу из бара с ее гримасками и развязностью, ненавидел зазывающий взгляд, которым она окидывала мужчин.
Но когда я ночью держал ее в объятиях и, заинтригованный тем, чего не понимал, внезапно включил свет, я заметил, что вот-вот задушу маленькую девочку.
- Предыдущая
- 29/38
- Следующая