Девятый том - Петрушевская Людмила Стефановна - Страница 47
- Предыдущая
- 47/68
- Следующая
Вот живет мужчина средних лет, занят службой, ест, спит в своей каморке. Никого не беспокоит просьбами о помощи и, как все предыдущие поколения, меняет три раза в год подметки на сапогах. Ничего не требует, хотя одежда сильно поистрепалась. Терпит. Делает какие-то свои делишки, сам себя старается прикрыть от холода, ради этого ужимается, уменьшается, копит каждый грош, мечтает купить новую шинель. Потом эту новую шинель крадут. И человек пытается найти справедливость и защиту у закона. И подыхает, как собака, перееханная колесом. И все.
Легко, легко, с шутками, присловьями, с какими-то довольно игривыми и отступлениями, подмигиваниями, писатель вдруг исподволь, из-за угла наносит удар в самое сердце читателя: погибло существо, которое нуждалось в милосердии.
Гоголь взял в «Шинели» самую больную ситуацию современного мира: нашел человека, совершенного в своей полной беззащитности – не дурака, не больного, просто незащищенного. И проследил до конца этот вариант жизни. До того предела, когда уже ничто не помогает, никто, и человек пытается спастись собственными слабыми силами и гибнет.
И люди-то вокруг есть. А жалость-то гнетет их, давит. Жалость не зависит от воли человека, как не зависит от него каждое живое движение души – любовь, страх, стыд. Безотчетный страх. Безотчетная жалость. Она возникает сама собой. Она мешает.
И тут на помощь приходит спасительный смех. Смех, который не раз выручал человечество. Глупость смешна. Жадность смешна. Но непонятное тоже вызывает смех. Упал кто-то – смешно! Смешон сумасшедший. Смешно старое, рваное платье, смешно, как охлопывается и притоптывает мерзнущий Башмачкин: смешно его нелепое старанье. И то, как он переписывает:
«Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его: некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву».
Иногда смешна бывает беззащитность.
И тут вполне может оказаться, что Акакий Акакиевич Гоголя – такой вот пробный камень для человечества. Что будет, если прислан в мир совершенно беззащитный? Ни словом, ни рукой не способен обороняться.
Мелькает тщедушная тень Акакия Акакиевича – петербургскими проходными дворами-колодцами, по черным лестницам, умащенным помоями. Там ему уютно. Там он свой, хоть иногда и глаза щипет от «спиртуозных» запахов задворков. Там все такие – бедные, слабые люди: хоть он и самый слабый из слабейших, как потом выяснится.
А там, где ему все чуждо, там он прошмыгивает незамеченным на проспектах и линиях и сам старается ничего не замечать, и если глядит на что, то видит на всем свои чистые, ровным почерком выписанные строчки, как например: «Милостивый государь!!!» или просто, для удовольствия: «Акакий Башмачкин» – «Акакий Башмачкин-с!!!» – «А.Башмачкин» – «А.Баш- – -» (росчерк), или «Остаюсь в совершеннейшем к вам почтении», или «Проба пера», а сверху, из окна дворца, невинная какая-нибудь Параша готовится опрокинуть блюдо с дынными корками («Дыня прямо из Парижа»), и Акакий Акакиевич поспевает под окно как раз в самую критическую минуту, немного отряхивается, но уносит на своей шляпе малую дынную корку, а сбоку наезжает воз сена, наезжает, наезжает, уже ничего нет вокруг, кроме воза с сеном, но вдруг слышна брань, щелкает кнут возницы, воз пропадает, а на поле боя остается помятый изрядно Акакий Акакиевич, сам как копна. Он опять немного отряхивается, чистится, но ошметки сена уносит-таки с собою. А тут на леса поднимают ведерко с известью, ведерко покачивается, стукается о леса, немного просыпалось: Акакий Акакиевич теперь несет на шляпе своей как бы торт: дынная корочка, сухой цветок из числа бывших на возу былинок, и все это обильно припудрено сверху. Акакий Акакиевич на цыпочках, как кошка в дождь, пробирается вдоль «трухтуару», вот вздохнул, вот опять: «В ответ на ваше прошение: «В ответтъъъ!!! На вашшше!»:
Вообще это все должно быть вполне в духе старых кинокомедий, в которых смех – тот самый, гомерический смех публики – раздавался, когда торт, полный крема, влепляли в лицо даме, или когда толстяк садился на стул, а стул-то… Вот умора!
Этот смех должен всегда сопутствовать Башмачкину.
Он и ходит-то как-то смешно. Не солидно, на всю ступню, а так как-то, ковыляя на цыпочках, помогая себе руками, как девица, входящая по камням в воду. Секрет такого хождения разъяснится, когда А.А. остановится, задерет сапог подметкой кверху и озабоченно полюбуется дырой.
Старался ведь не истереть скоровременно подметок…
Ибо у беззащитного есть целая куча всяких мелких уловок: нет шинели – тогда не пить чаю, не обедать, не жечь свечки по вечерам, стараться не изнашивать белья и по сему поводу сидеть дома нагишом в одном демикотоновом халате, во тьме, глядя сквозь замерзшее окно с узкой железной койки, шевеля губами и прищуривши глаза…
А сейчас он идет вдоль своих ровно выписанных строк – и, как цитата из другого великого певца Петербурга, из поэмы о маленьком, задавленом стихиями человеке,- встает, прорисовывается в этом писанном мире Фальконетов монумент. И его Акакий Акакиевич мгновенно создает из инициалов «Ц» – царь, это «ц» сидит на «К» – коне, чьи верхние копыта задраны, а задние попирают извивающуюся букву «3» – змею.
Так иногда балуются любители каллиграфии, мелкие художники пера и листка бумаги, они все пишут инициалы и громоздят их по собственной прихоти, свободные на пространстве белого листа, пока не окажется, как в нашем случае, что «тяжелозвонкое скакание» раздавалось не в мыслях, что конь не буква, а обыкновенная ломовая лошадь, и ее неизвестно откуда взявшаяся морда помещается прямо на плечо Акакию Акакиевичу и напускает ноздрями целый ветер ему в щеку.
Смешон Акакий Акакиевич, когда кухарка приносит ему тарелку щей, макая большие пальцы прямо в суп, и тут же муха садится на кусочек мяса в супе, и жадность губит муху, вот уже она плывет, и ее сдувает ветром. То Акакий Акакиевич дует на ложку. Мгновение – и тарелка пуста. Мухи нет тоже. Башмачкин кротко отдувается…
И хозяйка сидит тоже, ей семьдесят лет. Поглядев на хозяйку, Акакий Акакиевич невольно отодвигается: в департаменте его намедни спрашивали, скоро ли их свадьба и больно ли хозяйка бьет его.
А хозяйка зевает, крестит рот, забирает свечу и идет к себе…
А бедному Башмачкину кажется, допустим, что хозяйка в фате и флердоранже и косит глазом, ища жениха…
Вот он сидит в присутствии и, сам не свой, радостно переписывает какое-то особенно торжественное послание какому-то особенно значительному лицу.
А его сотоварищи со своих мест допытываются, скоро ли у Акакия Акакиевича жена родит… Тут же всплывает в его воображении хозяйка без четырех передних зубов, придерживающая на тощей груди капот, в компании с самим Акакием Акакиевичем, разбежавшимся для поцелуя. Краснеет бедный Акакий, потупляет глазки… Решается ничего более не слушать.
А за окном запорхали, залетали белые мухи. И все сбежались к окнам. А там – крыши, трубочист вылезает из трубы… На него засмотрелись.
«Снег, Акакий Акакиевич!»
А он специально не слышит, и все. Опять наслаждение на лице его.
«Снег же, Акакий Акакиевич! Пора шинель доставать!»
А он специально не слышит.
Тогда нарвали бумажек и столпились, глядят.
Акакий же дорвался до заглавной буквы Т. Первая кривуля… Палочка… Он себе подмаргивает. Вторая палочка… За-го-гу-ли-на – - – Что это?
На бумагу упала еще бумага, еще, еще…
«Что это?»
«Снег, Акакий Акакиевич!»
«Что, что такое?»
«Да снег, снег!»
Башмачкин, подувши на лист, осторожно его очистил. А на лысине, на воротнике так и остались клочья бумаги.
А один молодой, недавно определившийся чиновник, особенно расшалившись, поощряемый взглядами сотоварищей, залез сбоку и тихохонько толк Акакия Акакиевича под руку!
- Предыдущая
- 47/68
- Следующая