Она что-то знала - Москвина Татьяна Владимировна - Страница 16
- Предыдущая
- 16/65
- Следующая
Мама Анны. Вера Николаевна, врач-пульмонолог, любила Чехова, решительно предпочитая его всем русским писателям, которые, по её мнению, ничего не смыслили в человеческом теле и всё перевирали. Она считала, что Достоевский вообще изображает не нормальных земных людей, а какие-то мечущиеся души в чистилище, слегка напоминающем Россию, а у Толстого детей рождают в таких неимоверных корчах и воплях, какие бывают, не дай бог, раз на тысячу. «А это наш человек, доктор, – говорила она о Чехове, – он и не унижает человека, и не возносит его. А ровно на своём месте оставляет и надевает пенсне, чтобы рассмотреть внимательно. Ну-ка, больной, расскажите, чем страдаете. И тот рассказывает – докторам-то не врут!» Поэтому Анна с детства читала в основном доктора Чехова и заразилась его неприязнью к самодовольству, агрессии, нравственной глухоте. Больше всего она боялась оказаться пошлой женщиной, из тех, что были столь ненавистны Доктору. Она старалась воплотить его идеал: быть вежливой, изящной, образованной, бескорыстной, скромной. До двадцати лет у неё не было ни одного поклонника, после чего Анна сообразила, что дело неладно. Любовь к заветам Доктора вела к лютому одиночеству: мужчины смотрели на Анну с любезным отвлеченным удовольствием, как смотрят на приятную картинку на стене. Пришлось закурить и завести мини-юбку, что подействовало с пугающей быстротой – через полгода, благодаря пошлости, Анна вышла замуж. Однако попранные заветы Доктора отомстили предательнице: брак вышел несчастливым.
Анна винила себя. Надо было ждать нужного человека, которого мог бы одобрить Доктор, а не заманивать голыми ножками пошлого самца. Расставшись с мужем, Анна решила более подобных трагических ошибок не совершать, но грусть была в том, что все чудесные женщины, сочинённые Доктором, были предназначены им для него самого, а никого похожего вокруг не наблюдалось.
Он сам об этом знал превосходно – из трёх сестёр Прозоровых ни одна не счастлива в личной жизни, но зато несчастливы они красиво, поэтически и разнообразно. «Отчего бы нам не полюбить несчастье, – думала Анна. – Хотя бы для того, чтобы от души плюнуть на этот поганый кусок мыла, на божка успеха и благополучия. Мне нравятся мои грустные тётки, нравятся их морщины, тусклые волосы, их немыслимые кофты, их усталость. Они настоящие. Они свидетельствуют о жизни правильно и честно. Они, может быть, и есть сама жизнь».
Анна заметила, что тётки часто бормочут вполголоса, некоторые даже разговаривают сами с собой. Раньше это казалось признаком безумия, а сейчас примелькалось в общем сумасшедшем звуковом пейзаже города – сами с собой, то бишь с невидимым собеседником по мобильному телефону, разговаривали все, громко, внезапно, ничуть не стесняясь случайных своих соседей. Живые, рядом расположенные люди, для человека не существовали вовсе, он был без остатка погружён в связь с тем, кто нужен ему и кому нужен он. «Изобретая всё новые средства связи, мы становимся всё более одинокими, – думала Анна. – А уж о творчестве человеческих отношений не приходится и мечтать». Одна тётка, пышноволосая, с фантастически быстрой и грамотной речью, моргая подслеповатыми глазами, стала рассказывать Анне прямо в автобусе о том, как она бьётся о бесплатную медицину в своей поликлинике и как добилась нужного направления на процедуры и нужного рецепта. Анна без труда представила себе, каким кошмаром стала эта тётка для таких же, похожих, подобных тёток-врачей в поликлинике, и как сами эти, в своём пространстве грозные и властные, тётки превращаются в растерянных и униженных просителей, попадая в чужое пространство, к другим таким же, похожим, подобным тёткам – да хотя бы в паспортный стол, в собес, в какое другое мучилище. Круговорот тёток по малому филиалу ада. Разлучённые сестры-близнецы не узнают друг друга.
У Серебринской вышла всего одна книжица, в конце семидесятых, «Чёрный хлеб», с равнодушно-дружелюбным предисловием известного в городе поэта-песенника Зиновия Хомякова. Он отмечал нравственную чистоту поэтессы, её тематическую строгость и верность некрасовской традиции гражданской неусыпности. По всему было видно, что рассудок Хомякова давно не участвовал в сочинении подобных текстов, которые он щедро сыпал в руки просителей, если эти руки были сопровождены упорными ногами и могли до него дойти и достучаться. И тем не менее его разболтанный ум мог считать и что-то справедливое, особенно когда поверхность анализируемого предмета была ясна. Серебринская, конечно, была не поэтом, но ритором и педагогом, и слова о строгости и чистоте верно определяли её скудное пространство, украшенное избранной коллекцией дидактических минералов. Анна полистала книгу, взятую у Катрин Лепелье, и что-то в искренней неуклюжести стихотворений Лилии Ильиничны напомнило ей о восемнадцатом веке, о солидных, разумных и наивных восклицаниях Сумарокова и Хераскова. «Кто счастлив, счастья своего не замечает. / Кто дышит вволю, тот скучает. / Тоскует о любви, когда / Она уходит навсегда». А что, скажете, неправда? «Кому-то сказки, плюшки да игрушки, / А нам положен бой и чёрный хлеб». Это похоже на кредо… Одно стихотворение Серебринской заинтересовало Анну упоминанием о «пятёрке». Оно и называлось «Отличница». Речь там велась о девочке-зубрилке, которая прилежно учится, хотя и не всегда понимает смысл уроков. Но школа закончена, и теперь девочку ждет суровая «хозяйка-жизнь». И хотя малютке кажется, что она знает уроки, хозяйка, управляющая огромным и страшным хозяйством своим, недовольна:
Понятно, что отличница из этого стихотворения – сама Лилия Ильинична, как и «пятёрка на тёрке» из её предсмертной записки. А «три тройки, четыре четвёрки», а долженствующие всё сжевать «девять девяток»? Видимо, тут заключено что-то понятное лишь подругам Серебринской и притом – что-то им угрожающее…
– Что ж, Яков Михайлович, благословите – еду послезавтра, – доложила Анна по телефону: уже не было времени для встречи.
– Благословляю! – фыркнул тот. – Там предупреждены и настроены мирно. Надолго едете?
– Ну откуда! Пять дней наскребла с трудом.
– Жалко. Дамы должны зимой жить в Москве, делать визиты и посещать балы и собрания. Я раньше любил закатиться эдак на месяцок… А теперь мне там и говорить-то не с кем. Один добрый совет: общаясь с Мариной, ни на чём не настаивайте, особенно если идёт сопротивление, вы тогда сразу меняйте тему – иначе она улизнёт, как ящерка. Вы знаете, мне показалось, что кроме горя и растерянности смерть Лили вызвала у Марины какой-то страх за себя.
– Это как раз понятно. Смерть близкого – визитёр беспардонный, напоминает о всяких там противных «мементо мори».
– Вы Марины не знаете! Сколько у неё этих визитёров было! Она, между прочим, двух мужей похоронила преспокойно. Я за всю жизнь не встречал такой несокрушимой веры в свою избранность и такой могучей любви к себе, как у неё.
– Да, это редкость для русской женщины. Хотя бывает…
– Марина – не женщина, – твердо сказал Фанардин. – Марина – космическое чудовище. И вдруг я чувствую – чудовище дало слабину, заметалось, боится чего-то.
– А остальные, как вам показалось, тоже боятся? Роза, Алёна?
– Нет. Эти – нет. Хотя Роза ведёт себя ещё более агрессивно, чем обычно, я думаю, это нормальный стресс. А Царёва настолько здоровый человек, что никогда не будет бояться чего-то такого, что не случилось сейчас и наяву.
– То есть боится, на ваш взгляд, одна Марина, и вы не знаете причин.
– Анечка, я ведь вам сразу сказал, что это дело мне решительно не нравится, и я с самого начала подозревал неладное в смерти Лилички. Они все что-то знают и не говорят. Они считают, что это касается только их кружка и посторонним вход воспрещен.
- Предыдущая
- 16/65
- Следующая