- Вознесенский Андрей Андреевич - Страница 49
- Предыдущая
- 49/73
- Следующая
Мартынов своим присутствием ограждал поэзию от банальщины. Страшно ранимый, он по-мужски скрывал это — характер имел непреклонный. Слабости свойственны и великим. Однажды покривив душой, он всю жизнь казнился этим, это как бы источало его изнутри.
Жизнь была сурова к нему, била нещадно — он же платил ей бессмертными стихами. Он располагал стихи свои на бумаге подобно самородкам свободной формы, уральским самоцветам или кускам породы с прожилками прозрений. Как сказал он о Есенине — «даже неудачи его гораздо плодотворнее, чем удачи посредственности».
Не всем дано было понять его, но начиная с зеленой своей книжки 1957 года он был взахлеб понят, заучен наизусть нашим трудным читателем, новой «миллионной элитой». Им жили.
Мартынова можно читать наизусть до утра — а это единственная мера подлинности поэта. Живут стихи. Мы больше не услышим его флейты — но осталась запись.
…Вы ночевали на цветочных клумбах?..
…Из смиренья не пишутся стихотворенья…
…Солнце, радость ты моя и горе…
…Человечеству хочется песен…
…Но, друзья, торопитесь, — я скоро уеду!..
Он умер в тяжелый для сердца год взбесившегося активного солнца.
Портрет Плисецкой
В ее имени слышится плеск аплодисментов. Она рифмуется с плакучими лиственницами, с персидской сиренью, Елисейскими полями, с Пришествием. Есть полюса географические, температурные, магнитные.
Плисецкая — полюс магии.
Она ввинчивает зал в неистовую воронку своих тридцати двух фуэте, своего темперамента, ворожит, закручивает: не отпускает.
Есть балерины тишины, балерины-снежины — они тают. Эта же какая-то адская искра. Она гибнет — полпланеты спалит! Даже тишина ее — бешеная, орущая тишина ожидания, активно напряженная тишина между молнией и громовым ударом.
Плисецкая — Цветаева балета.
Ее ритм крут, взрывен.
Жила-была девочка — Майя ли, Марина ли — не в этом суть. Диковатость ее с детства была пуглива и уже пугала. Проглядывалась сила предопределенности ее. Ее кормят манной кашей, молочной лапшой, до боли затягивают в косички, втискивают первые буквы в косые клетки; серебряная монетка, которой она играет, блеснув ребрышком, закатывается под пыльное брюхо буфета.
А ее уже мучит дар ее — неясный самой себе, но нешуточный.
Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший — сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью в мире мер?!
Каждый жест Плисецкой — это исступленный вопль, это танец-вопрос, гневный упрек: «Как же?!» Что делать с этой «невесомостью в мире гирь»?
Самой невесомой она родилась. В мире тяжелых, тупых предметов. Самая летящая — в мире неповоротливости.
Мне кажется, декорации «Раймонды», этот душный, паточный реквизит, тяжеловесность постановки кого хочешь разъярит.
Так одиноко отчаян ее танец.
Изумление гения среди ординарности — это ключ к каждой ее партии.
Крутая кровь закручивает ее. Это не обычная эоловая фея —
Другие — с очами и с личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром.
Не с тем — италийским
Зефиром младым,—
С хорошим, с широким,
Российским, сквозным!
Впервые в балерине прорвалось нечто — не салонно-жеманное, а бабье, нутряной вопль.
В «Кармен» она впервые ступила на полную ступню. Не на цыпочках пуантов, а сильно, плотски, человечьи.
Полон стакан. Пуст стакан.
Гомон гитарный, луна и грязь.
Вправо и влево качнулся стан…
Князем — цыган. Цыганом — князь!
Ей не хватает огня в этом половинчатом мире.
Жить приучил в самом огне,
Сам бросил в степь заледенелую!
«Вот что ты, милый, сделал мне!
Мой милый, что тебе я сделала?»
Так любит она.
В ней нет полумер, шепотка, компромиссов.
Лукав ее ответ зарубежной корреспондентке. «Что вы ненавидите больше всего?» — «Лапшу!» И здесь не только зареванная обида детства.
Как у художника, у нее все нешуточное. Ну да, конечно, самое отвратное — это лапша, это символ стандартности, разваренной бесхребетности, пошлости, склоненности, антидуховности. Не о «лапше» ли говорит она в своих записках: «Люди должны отстаивать свои убеждения… только силой своего духовного «я». Не уважает лапшу Майя Плисецкая! Она мастер.
Я знаю, что Венера — дело рук,
Ремесленник — я знаю ремесло!
Балет рифмуется с полетом. Есть сверхзвуковые полеты. Взбешенная энергия мастера — преодоление рамок тела, когда мускульное движение переходит в духовное. Кто-то договорился до излишнего «техницизма» Плисецкой, до ухода ее «в форму». Формалисты — те, кто не владеет формой. Поэтому форма так заботит их, вызывает зависть в другом. Вечные зубрилы, они пыхтят над единственной рифмишкой своей, потеют в своих двенадцати фуэте. Плисецкая, как и поэт, щедра, перенасыщена мастерством. Она не раб формы. «Я не принадлежу к тем людям, которые видят за густыми лаврами успеха девяносто пять процентов труда и пять процентов таланта».
Это полемично.
Я знал одного стихотворца, который брался за пять человеко-лет обучить любого стать поэтом.
А за десять человеко-лет — Пушкин? Себя он не обучил.
Мы забыли слова «дар», «гениальность», «озарение». Без них искусство — нуль. Как показали опыты Колмогорова, не программируется искусство, не выводятся два свойства поэзии. Таланты не выращиваются квадратно-гнездовым способом. Они рождаются. Они национальные богатства — как залежи радия, сентябрь в Сигулде или целебный источник.
Такое чудо, национальное богатство — линия Плисецкой.
Искусство — всегда преодоление барьеров. Человек хочет выразить себя иначе, чем предопределено природой.
Почему люди рвутся в статосферу? Что, дел на Земле мало?
Преодолевается барьер тяготения. Это естественное преодоление естества.
Духовный путь человека — выработка, рождение нового органа чувств, повторяю, чувства чуда. Это называется искусством. Начало его в преодолении извечного способа выражения.
Все ходят вертикально, но нет, человек стремится к горизонтальному полету. Зал стонет, когда летит тридцатиградусный торс… Стравинский режет глаз цветастостью. Скрябин пробовал цвета на слух. Рихтер, как слепец, зажмурясь и втягивая ноздрями, нащупывает цвет клавишами. Ухо становится органом зрения. Живопись ищет трехмерность и движение на статичном холсте.
Танец — не только преодоление тяжести.
Балет — преодоление барьера звука.
Язык — орган звука? Голос? Да нет же; это поют руки и плечи, щебечут пальцы, сообщая нечто высочайше важное, для чего звук груб.
Кожа мыслит и обретает выражение. Песня без слов? Музыка без звуков.
В «Ромео» есть мгновение, когда произнесенная тишина, отомкнувшись от губ юноши, плывет, как воздушный шар, невидимая, но осязаемая, к пальцам Джульетты. Та принимает этот материализовавшийся звук, как вазу, в ладони, ощупывает пальцами.
Звук, воспринимаемый осязанием! В этом балет адекватен любви.
Когда разговаривают предплечья, думают голени, ладони автономно сообщают друг другу что-то без посредников.
Государство звука оккупировано движением. Мы видим звук. Звук — линия. Сообщение — фигура.
Параллель с Цветаевой не случайна.
Как чувствует Плисецкая стихи!
Помню ее в черном на кушетке, как бы оттолкнувшуюся от слушателей. Она сидит вполоборота, склонившись, как царскосельский изгиб с кувшином. Глаза ее выключены. Она слушает шеей. Модильянистой своей шеей, линией позвоночника, кожей слушает. Серьги дрожат, как дрожат ноздри.
Она любит Тулуз-Лотрека.
Летний настрой и отдых дают ей библейские сбросы Севана и Армении, костер, шашлычный дымок.
Припорхнула к ней как-то посланница элегантного журнала узнать о рационе «примы».
Ах, эти эфирные эльфы, эфемерные сильфиды всех эпох! «Мой пеньюар состоит из одной капли шанели». «Обед балерины — лепесток розы»…
Ответ Плисецкой громоподобен и гомеричен.
Так отвечают художники и олимпийцы.
- Предыдущая
- 49/73
- Следующая