Выбери любимый жанр

Осень патриарха - Маркес Габриэль Гарсиа - Страница 21


Изменить размер шрифта:

21

Это беспрецедентное событие явилось прелюдией новой эпохи, ознаменовало собою начало ужасных времен. Те времена запомнились кордонами, которые перегораживали улицы еще до рассвета, затем армия заставляла людей наглухо закрывать окна и балконы, разгоняла ударами прикладов рыночную толпу, дабы никто не мог видеть, как появляется и стремительно уносится блестящий бронированный лимузин с золотыми ручками на дверцах; а те, кто осмеливался подглядывать, спрятавшись вопреки запрету на крыше, видели, что это правительственный лимузин, личный лимузин президента, и видели в этом лимузине не древнего старика в военной форме, а низкорослую бывшую послушницу в соломенной шляпе с цветами из фетра, с целой связкой чернобурок на шее — даром что жара! Мы видели, как она вылезала из лимузина у ворот рынка — каждую среду по утрам — и в сопровождении эскорта солдат направлялась на рынок, ведя за руку крошечного дивизионного генерала; ему было в ту пору не больше трех лет, но он, кроме того, был столь хрупок и нежен, что казался девочкой, одетой в расшитый золотом парадный военный мундир; мундир сидел на нем как влитой, казалось, он в нем и родился — в этом мундире, в этой форме, которую стал носить еще до того, как у него прорезались зубы, с той поры, как Летисия стала привозить его в коляске на официальные церемонии, где он представлял своего отца, с той поры, как он, сидя на руках у матери, стал проводить смотры своих войск; эта форма была на нем, когда мать поднимала его над головой в шуме стадиона, где после гандбольного матча публика устраивала овацию в честь юного генерала дивизии; в этой форме он сосал материнскую грудь — в открытом автомобиле, во время парада по случаю национального праздника, — Летисия не обращала внимания на двусмысленные смешки и перемигивания высокопоставленной челяди, созерцающей младенца-генерала, припавшего, как телок, к набухшему соску. На дипломатических приемах он стал присутствовать с тех пор, как научился обходиться без посторонней помощи; на эти приемы он являлся не только в мундире, но и при боевых медалях, которые выбирал по своему вкусу из отцовской шкатулки с регалиями: это был мальчик серьезный, странный; уже в шесть лет он умел держаться в обществе, на равных вел беседу со взрослыми людьми, попивая из бокала фруктовый сок вместо шампанского; он был очень обаятелен и тактичен в беседах с людьми, хотя непонятно было, от кого он унаследовал эти качества; правда, частенько случалось и так, что церемония приема вдруг омрачалась, словно туча какая набегала в торжественный зал: бледный дофин, облеченный самой высокой властью, начинал зевать, становился сопливым, засыпал… И замирало время, диалоги обрывались на полуслове, застывали жесты, слышался шепот: «Тише, маленький генерал уснул!» — и адъютант уносил его на руках сквозь толпу лощеных убийц и чопорных дам, которые, пряча иронический смешок за веерами из птичьих перьев, осмеливались прошептать еле слышно: «Какой кошмар! Если бы его превосходительство знал!» Генерал же сам подогревал веру в то, будто он ничего не знает, даже самого себя убедил, что ему безразличны мелкие житейские страсти, что недостойно его сана и величия обращать внимание на выходки мальчишки, которого он признал своим единственным сыном, выделив из великого множества других зачатых им детей, равно как недостойно его сана обращать внимание на непомерные претензии Летисии Насарено. И вот она прибывала на городской рынок — по средам на рассвете, — ведя за руку своего игрушечного генеральчика, в толпе сопровождавших ее казарменных кухарок и отпетых головорезов в денщицких мундирах. Эти люди казались какими-то призраками в странном свечении раннего утра, плодом воображения, рождающимся в миг, который предшествует восходу солнца над гладью Карибского моря, — они входили в вонючую воду бухты, залезали в нее по пояс, чтобы взобраться на суденышки с залатанными парусами и ограбить эти суденышки, доставившие сюда, в бывший работорговый порт, цветы с Мартиники и имбирь из Парамарибо; они грабили на своем пути все, что видели, захватывали добычу штурмом, отнимали у рыбаков весь их улов, забирали даже бросовую рыбу, которой кормят привезенных на продажу свиней, — они колотили свиней прикладами и забирали даже эту сорную рыбу, там, возле допотопных, но и поныне действующих весов, на которых во времена работорговли взвешивали рабов, — на этих весах в далекую-предалекую, доисторическую, ибо это было до него, эпоху стояла невероятной красоты рабыня из Сенегала, проданная с аукциона, и вес уплаченного за нее золота превышал ее собственный вес.

«Они опустошили все, мой генерал! Похлеще саранчи, похлеще циклона!» Однако он оставался невозмутимым перед лицом неминуемо назревающего скандала и после этой среды, и после той, когда Летисия позволяла себе такое, чего он не позволил бы самому себе. Она врывалась в торговые ряды, где продавали птицу и овощи, сопровождаемая сворой уличных дворняг, яростно лающих на чернобурок, чьи стеклянные глаза повергали псов в исступление, но Летисия, не обращая внимания на этот лай, с надменным видом продолжала свое шествие под гигантскими сводами торгового зала, среди железных колонн художественного литья, под железными ветвями и громадными листьями из желтого стекла, под громадными яблоками из розового стекла, под рогами изобилия из голубого стекла, полными сказочных даров растительного царства. Она выбирала самые аппетитные фрукты и самые нежные свежие овощи, но стоило ей дотронуться до них, как они теряли всю свою привлекательность, всю свою свежесть, ибо таково было не осознаваемое ею свойство ее рук — превращать в скверну все, чего она касалась. От ее прикосновения еще теплый хлеб покрывался плесенью, а золото ее обручального кольца почернело. Но она не признавала за собой такого свойства и обрушивалась на торговок с бранью, что они, мол, прячут то, что получше и посвежее, а ей предлагают всякую дрянь: «Эти жалкие манго, которыми только свиней кормить! Жулики! Суют мне эту ауйаму, как будто я не слышу, что она звенит, как пустая башка музыканта!» А в другом конце рынка она вопила: «Разве это говядина? Потаскухи! Это дерьмо с червями! Дураку видно, что эти ребра принадлежали не быку, а издохшему от холеры ослу, сукины вы дочки!» Так она вопила до хрипоты, пока кухарки с корзинками и денщики с бадьями, из каких поят скот, не сгребали все, что попадалось им на глаза. Разбойничьи крики Летисии были более пронзительными, нежели лай своры собак, которые так и норовили вцепиться в хвосты чернобурок, хранившие запахи заснеженного лисьего логова на острове Принц Эдвард, откуда Летисия выписывала чернобурок живыми, а ее брань была более заковыристой и площадной, нежели ехидные реплики говорящих попугаев, этих краснобаев-гуакамая, тайком обученных своими хозяйками выкрикивать то, что сами они с удовольствием крикнули бы в лицо Летисии: «Летисия — воровка! Монашка-проститутка!» Попугаи горланили это, сидя на железных ветвях колонн, на запыленных стеклянных листьях под самым куполом рынка, где они были вне досягаемости того пиратского вихря, того буканьерского самбапало, который повторялся на рассвете каждую среду, знаменуя собою бурное детство крошечного лжегенерала, чей голос становился тем ласковей и нежней, а жесты тем утонченнее, чем больше он старался походить на мужчину, со звоном волоча за собой по земле сабельку карточного короля. Он был совершенно невозмутим в базарной толчее, где происходил весь этот грабеж, держался спокойно, высокомерно, с достоинством, внушенным ему матерью для того, чтобы он был признан исполненным врожденного благородства, в то время как сама она все втаптывала в грязь рынка с яростью бешеной суки и с похабной бранью, на глазах у невозмутимых черных старух в пестрых тюрбанах, — старухи спокойно выслушивали ее брань и равнодушно смотрели на беззастенчивый грабеж, обмахиваясь веерами и даже не моргнув в своей бесконечной отрешенности неподвижно сидящих идолов; казалось, они даже не дышат, жуя скатанные в шарики листья табака, жуя шарики коки — умиротворяющего зелья, которое помогало им перетерпеть этот позор, эту вакханалию грабежа, кончавшуюся тем, что Летисия Насарено в окружении своей своры, держа за руку своего горе-генеральчика, пробивалась к выходу среди взъерошенных собак и кричала: «Счета предъявите правительству, оно заплатит!» Старухи еле слышно вздыхали: «Боже мой, если бы генерал знал! Хоть бы кто-нибудь решился сказать ему!» Бедные старухи были убеждены, что он так и не узнал до самого своего смертного часа о том, о чем, к величайшему его позору, знал весь мир: что его единственная и законная супруга Летисия Насарено хватала в индусских лавках уродливых стеклянных лебедей, зеркала в инкрустированных ракушечным ломом рамах и коралловые пепельницы, что она захапала в магазинах сирийцев всю предназначенную для траурных лент тафту, что она пригоршнями хватала с лотков бродячих ювелиров торговой улицы ожерелья из золотых рыбок и амулеты в виде стиснутого кулака, — ювелиры только и могли, что крикнуть ей в лицо: «Ты лисица похлеще тех чернобурых летисий, что болтаются на твоей шее». Она сгребала все, что видели ее завидущие глаза, удовлетворяя то единственное, что осталось в ней от послушницы: дурной, невоспитанный вкус и страсть попрошайничать независимо от того, есть в том нужда или нет. Но если раньше ей приходилось попрошайничать, выпрашивая какие-то вещи в подъездах благоухающего жасмином вице-королевского квартала, то теперь она загружала понравившимся ей барахлом целые армейские фургоны, отделываясь распоряжением предъявить счета правительству. Это было все равно, что сказать: «Получите с Господа Бога», потому что давным-давно никто не знал, существует ли оно, правительство, ибо оно превратилось в призрак. Мы видели на холме перед площадью де Армас крепостные стены, видели Дом Власти с его историческим балконом, с которого прозвучали некогда исторические речи, с его окнами, занавешенными кружевными гардинами, с вазонами на подоконниках. Ночью дом походил на пароход, плывущий по небу, и был виден не только из любой точки города, но также за семь миль с моря, а таким приметным он стал с тех пор, как его выкрасили в белый цвет и стали освещать круглыми, как шары, фонарями, которые были установлены в ознаменование приезда известного поэта Рубена Дарио. Но все это, вместе взятое, отнюдь не убеждало нас в том, что президент пребывает за этими белыми стенами, там, в Доме Власти, в своем дворце. Напротив, у нас были основания полагать, что все это показное, что военщина создает лишь видимость нормальной жизни, протекающей за этими стенами, стремясь тем самым опровергнуть слухи, будто президент в силу глубокой старости впал в мистицизм, что он отказался от всех благ и почестей, сам на себя наложил епитимью: до конца дней своих пребывать в самоуничижении, смирять дух свой власяницами и умерщвлять плоть всяческими железными приспособлениями; говорили также, что он питается одним лишь черным хлебом, запивая его колодезной водой, а постелью ему служит голый пол в отшельнической келье монастыря бискаек, и так пребудет до тех пор, пока он не искупит тяжкий грех обладания женщиной против ее воли, тяжкий грех зачатия сына с монашкой, с этой бабой, которая лишь благодаря вмешательству Господа еще не получила все высшие ордена! Но слухи оставались слухами, все шло по-прежнему в его обширном царстве скорби, потому что ключи его власти были в руках Летисии Насарено, и когда она приказывала предъявлять счета правительству, то заявляла всякий раз, что такова воля президента. «Предъявите счета правительству!» — поначалу казалось, что эта извечная формула сулит хоть кое-какую мзду, но с каждым днем она оставляла все меньше надежд: «Предъявите счета правительству!» И тогда, по истечении многих лет, группа наиболее решительных кредиторов осмелилась явиться с чемоданами неоплаченных счетов в караульное помещение президентского дворца. Самое удивительное, что никто не сказал нам «да» и никто не сказал «нет». Дежурный проводил нас в скромную приемную, где нами занялся весьма вежливый, весьма молодой офицер, который, улыбаясь и выказывая хорошие манеры, любезно предложил нам по чашечке кофе: «Из президентского урожая, сеньоры!» Затем он показал нам белые, прекрасно освещенные кабинеты с металлическими сетками на окнах и вентиляторами под потолком: в этих кабинетах было так чисто и светло, настолько все вокруг было проникнуто гуманностью, что каждый из нас ошеломленно спрашивал себя: «Где же дух разложения власти? Где же ее запарфюмеренное зловоние? Разве скопидомство и жестокость могут быть присущи этим чиновникам в шелковых рубашках, этим людям, делающим свое дело без спешки и шума?» Между тем молодой офицер вел нас дальше: он показал нам маленький внутренний дворик, где все розовые кусты были подстрижены Летисией Насарено, чтобы утренний воздух и утренняя роса очистились от дурного запаха прокаженных, слепых и паралитиков, отправленных умирать в забытые Богом богадельни; он показал нам похожий на курятник барак, где некогда жили наложницы, показал заржавленные швейные машины, казарменные койки, на которых обитательницы гарема спали по двое и даже по трое; он сказал, что этот барак с его клетушками позора будет снесен, а на его месте возведут часовню; он показал нам святая святых президентского дворца, то место, где под навесом из живых цветов, позолоченных послеполуденным солнцем, за решеткой из зеленых реек, стоял стол, за которым президент только что отобедал вместе с Летисией Насарено и мальчиком — единственными людьми, имеющими право есть за этим столом; он показал нам легендарную сейбу, в тени которой вешали матерчатый двухцветный, как национальный флаг, гамак, где президент проводил самые знойные часы сиесты; он показал нам молочную ферму, сыроварню, пасеку, а когда мы шли назад, по той же дорожке, по которой президент каждое утро отправлялся на ферму проследить за дойкой, молодой офицер вдруг остановился как громом пораженный и, делясь с нами радостью своего открытия, указал пальцем на след сапога, оставленный в грязи: «Смотрите, это его след!» И мы замерли, глядя на отпечаток громадной подошвы. От этого следа исходили величие и мощь, спокойствие силы, он щекотал нам ноздри запахом привыкшего к одиночеству ягуара, запахом власти; созерцая этот след, мы были приближены к ее сокровенной тайне в большей степени, нежели один из нас, допущенный к самому президенту. А явились мы потому, что высокопоставленные военачальники начинали восставать против выскочки, которая завладела властью большей, чем власть всего верховного командования, большей, чем власть правительства, большей, чем власть самого президента. Ослепленная своим тщеславием, вообразив себя королевой, Летисия Насарено зарвалась настолько, что генеральный штаб не мог больше терпеть и взял на себя риск допустить одного из нас к тому, кто был над всеми нами. «Только одного человека, — сказали нам, — пусть попытается хотя бы намекнуть, что творится за спиной генерала». — "И так вот оно и вышло, что я его увидел. Он был один в своем белоснежном кабинете, на стенах висели гравюры, изображающие английских скаковых лошадей. Он сидел в мягком кресле, чуть откинувшись назад, над ним вертелись лопасти вентилятора. Он был в белой помятой хлопчатобумажной форме с медными пуговицами, без всяких знаков отличия; затянутая в шелковую перчатку рука лежала на письменном столе, на котором не было ничего, кроме трех пар одинаковых небольших очков в золотой оправе. За спиной у него была книжная полка с запыленными томами, похожими на переплетенные в человеческую кожу бухгалтерские гроссбухи, по правую руку находилось открытое окно, забранное металлической сеткой, — в окно был виден весь город и весь небосвод, совершенно безоблачный, и ни одной птицы не было на нем — отсюда и аж по ту сторону моря. Я почувствовал себя совсем легко, потому что он показался мне совсем простым по сравнению с его приближенными, у него был какой-то домашний вид, совсем не такой, как на портретах, и мне стало его жаль, потому что все в нем было старым, отяжелевшим, словно подточенным неумолимой болезнью, ослабившей его настолько, что у него не хватило сил сказать: «Садитесь», — и он предложил мне сесть скорбным жестом руки в шелковой перчатке. Он выслушал меня, глядя в сторону, дыша с приглушенным, тяжелым присвистом, от которого кабинет наполнялся запахом аммиака, а затем глубоко сосредоточился на разглядывании счетов. Я объяснил ему, что в них написано, прибегая к школьной наглядности, потому что абстрактные категории были ему недоступны. Я начал с объяснения, что Летисия Насарено задолжала за такое количество метров тафты, которое равно двукратному расстоянию отсюда до Санта-Мария-дель-Алтарь, то есть за сто девяносто морских миль вышеназванной материи, и он сказал: «Ага», — так сказал, словно самому себе. А кончил я разъяснением, что весь долг, учитывая специальную скидку для вашего превосходительства, равен сумме шести главных выигрышей в лотерею за десять лет. И он снова сказал: «Ага», — и только теперь встретился со мной взглядом. Очки он не надел, и я видел, что глаза у него робкие и сожалеющие, а когда он заговорил, то голос его оказался странным, как будто в груди у него всхлипывала фисгармония. «Ваши доводы убедительны и справедливы, — сказал он мне. — Предъявите счета правительству!» Да, именно таким он был, таким его видели в ту пору, когда Летисия Насарено переделывала его на свой лад, когда она вытравляла из него пещерное воспитание Бендисьон Альварадо, этой дикарки из каменного века. Летисия вышибла из него привычку есть не за столом, а на ходу, стоя или расхаживая взад-вперед с миской в одной руке и с ложкой в другой, — теперь они обедали втроем за дачным столиком под шатром из цветущих вьюнков; он во время обеда сидел напротив мальчика, Летисия же сидела сбоку и учила их обоих хорошим манерам, а также правилам поглощения пищи, дабы она шла на пользу; Летисия приучала их сидеть за столом прямо, так, чтобы спина соприкасалась со спинкой стула, приучала их держать вилку в левой руке, а нож в правой, приучала их тщательно прожевывать каждый кусочек — пятнадцать раз за одной щекой и пятнадцать раз за другой, не открывая рта, с высоко поднятой головой; при этом Летисия не обращала ни малейшего внимания на замечания супруга, что все это напоминает ему казарменную муштру. Далее она приучила его читать после обеда правительственный официоз, газету, в которой значилось, что он является ее попечителем и почетным редактором; Летисия совала ему эту газету в руки, как только он ложился в гамак, намереваясь вздремнуть после обеда в тени гигантской сейбы семейного патио, — «Глава государства должен быть в курсе мировых событий!» Она надевала ему на нос очки в золотой оправе, и он пускался в путь по водянистым страницам своего собственного вестника; пока Летисия занималась спортивной тренировкой сына, обучая его игре в мяч, как обучали в монастыре ее саму, его превосходительство рассматривал помещенные в газете свои собственные фотографии, настолько стародавние, что на многих из них был изображен не он сам, а его двойник, который когда-то умер вместо него — давным-давно, так давно, что он и имени его уже не помнил; он рассматривал фотографии, изображающие его на председательском месте во время заседания совета министров в прошлый вторник, хотя не бывал ни на каких заседаниях со времен прохождения кометы; он знакомился с афоризмами и историческими высказываниями, которые приписывали ему его высокообразованные министры, и клевал носом; разморенный жарой облачного августа, погружался потихоньку в душное болотце сиесты, бормоча при этом: «Экая дерьмовая газетенка, черт подери! Как только люди ее терпят!» Однако же что-то в нем оставалось от этого постного чтения, каким-то образом оно способствовало зарождению в его голове новых идей, и, просыпаясь после короткого неглубокого сна, он через Летисию Насарено передавал своим министрам различные приказания; министры отвечали ему через ту же Летисию, пытаясь прочесть его мысли в мыслях, которые излагала им эта дама. — «Ибо ты была моим оракулом, ты умела выразить то, о чем я думал, умела формулировать самые высокие мои идеи, ты была моим голосом, моим разумом и моей силой, ты была самым чутким моим ухом, безошибочно улавливающим то, что нужно, в непрестанном гуле и рокоте лавоподобного мира, который постоянно надвигался на меня со всех сторон!» Так он говорил, но в действительности, на самом деле, самым надежным источником информации, которым он руководствовался в своих действиях, стали для него анонимные послания, начертанные на стенах дворцовых нужников общего пользования; в этих посланиях находил он ту правду, которую никто, — «Даже ты Летисия», — не осмелился бы раскрыть перед ним; он читал их на раннем рассвете, после утренней дойки коров, до того, как дневальные успевали их стереть; он приказал ежедневно белить стены нужников, чтобы никто не мог удержаться от соблазна облегчить душу, поделиться с белой стеной своей затаенной злобой; из этих анонимных посланий узнал он о горестях высших своих офицеров, узнал о поползновениях тех, кто возвысился под кроной его власти, но тайно ненавидел его в душе; он чувствовал себя полным хозяином положения лишь тогда, когда ему удавалось проникнуть в тайные глубины человеческого сердца, а проникал он в них, когда вглядывался, точно в разоблачающее зеркало, в то, что было написано на стене нужника тем или иным канальей. Он снова стал петь от полноты чувств, чего не было с ним уже много лет, и, созерцая сквозь дымку полога тушу выброшенной на мель китихи — тело спящей супруги своей Летисии Насарено, он пел: «Вставай же, Летисия, в сердце моем уже утро! Жизнь продолжается! Море в своих берегах!»

21
Перейти на страницу:
Мир литературы