Осень патриарха - Маркес Габриэль Гарсиа - Страница 2
- Предыдущая
- 2/34
- Следующая
Итак, он выпивал кофе и съедал кусок касабэ и почти в девять залезал в гранитную ванну, стоявшую в тени миндальных деревьев в его личном дворике, в его патио, и лежал в этой горячей ванне, полной распаренных целебных листьев, до одиннадцати, что помогало ему преодолеть смутную тревогу и обрести спокойствие перед лицом очередных превратностей жизни; некогда, в ту пору, когда только-только высадился сделавший его президентом морской десант, он запирался в кабинете вместе с командующим десантными войсками и вместе с ним решал судьбы отечества, подписывая всякого рода законы и установления отпечатком своего большого пальца, ибо был тогда совсем безграмотным, не умел ни читать, ни писать, но, когда его оставили наедине с отечеством и властью, он решил, что не стоит портить себе кровь крючкотворными писаными законами, требующими щепетильности, и стал править страной как бог на душу положит, и стал вездесущ и непререкаем, проявляя на вершинах власти осмотрительность скалолаза и в то же время невероятную для своего возраста прыть, и вечно был осажден толпой прокаженных, слепых и паралитиков, которые вымаливали у него щепотку соли, ибо считалось, что в его руках она становится целительной, и был окружен сонмищем дипломированных политиканов, наглых пройдох и подхалимов, провозглашавших его коррехидором землетрясений, небесных знамений, високосных годов и прочих ошибок Господа, а он, как слон по снегу, волочил по дворцу свои громадные ноги, на ходу решая государственные и житейские дела с той же простотой, с какой приказывал, чтобы сняли и перенесли в другое место дверь, что исполнялось без промедления, хотя он тут же распоряжался, чтобы ее вернули туда, где она была; и это тоже исполнялось без промедления, равно как повеление, чтобы башенные часы били в полночь и в полдень не двенадцать раз, а два, дабы жизнь казалась более долгой, чем она есть на самом деле, — повеление выполнялось неукоснительно, без тени сомнения. И лишь в мертвые часы сиесты все замирало, все останавливалось, а он в эти часы спасался от зноя в полумраке женского курятника и, не выбирая, налетал на первую попавшуюся женщину, хватал ее и валил поперек постели, не раздевая и не раздеваясь сам, не заперев за собой дверь, и весь дворец слышал его тяжелое сопение, его собачье повизгивание, его торопливую задышку, частое позвякивание шпоры, вызванное мелкой дрожью в ноге; и был слышен полный ужаса голос женщины, которая в эти любовные минуты пыталась сбросить с себя взгляды своих тощих, худосочных недоносков: «Вон отсюда! марш во двор! нечего вам на это смотреть! нельзя детям смотреть на это!» И словно тихий ангел пролетал по небу отечества, смолкали голоса, замирало всякое движение, вся страна прикладывала палец к губам: «Тсс!.. не дышите!.. тихо!.. генерал занимается любовью!..» Но те, кто знал его хорошо, не принимали на веру даже эту передышку в жизни государства, не верили, что он занят любовными утехами, ибо все прекрасно знали, что он имеет обыкновение раздваиваться: в семь вечера видели его играющим в домино, но ровно в семь вечера он же выкуривал москитов из зала заседаний при помощи горящего коровьего навоза; никто не мог знать наверняка ничего, пока не гас свет во всех окнах и не раздавался скрежет трех замков, грохот трех щеколд и лязг трех цепочек на дверях его спальни, пока не доносился оттуда, из спальни, глухой удар, вызванный падением на каменный пол поваленного усталостью тела, после чего можно было услышать учащенное дыхание уснувшего младенческим сном старого человека, дыхание, которое становилось все более ровным и глубоким по мере того, как все выше подымался на море ночной прилив; и тогда арфы ветра заглушали в барабанных перепонках стрекот цикад, широкая пенистая волна набегала на улицы старинного города вице-королей и буканьеров, затапливала, хлынув через все окна, дворец, и улитки прилипали к зеркалам, в зале заседаний разевали пасти акулы, а волна подымалась выше самой высокой отметки доисторического океана, заполоняла землю, пространство и время, и только он один плыл по лунному морю своих сновидений, одинокий утопленник в полевой форме, в сапогах с золотой шпорой, плыл, зарывшись лицом в ладони, как в подушку.
То, что он раздваивался, одновременно пребывая в разных местах, подымался на второй этаж, в то же самое время спускаясь на первый, созерцал в одиночестве морские дали и в то же время содрогался в судорогах любовной утехи, — все это отнюдь не было проявлением каких-то особых свойств его выдающейся личности, как утверждали подхалимы, и не было массовой галлюцинацией, как утверждали противники; просто-напросто у него был двойник, точнейшая его копия, преданный ему, как собака, готовый ради него на все — Патрисио Арагонес, человек, которого нашли, в общем, случайно, ибо никто его специально не искал; случилось так, что однажды президенту доложили: «Мой генерал, какая-то карета, точь-в-точь президентская, разъезжает по индейским селениям, а в ней какой-то проходимец, выдающий себя за вас, и не без успеха, мой генерал! Люди видели его печальные глаза в полутьме кареты — ваши глаза, мой генерал; видели его бледные губы — ваши губы, мой генерал; видели, как он женственной, подобной вашей, рукой в шелковой перчатке бросает из оконца кареты горсти соли больным, которые стоят на коленях вдоль дороги, а за каретой скачут двое верховых в офицерской форме и собирают деньгу за эту якобы целительную соль. Подумать только, мой генерал, какое кощунство!» Но он не стал приказывать, чтобы жулика немедленно покарали, а велел тайком доставить его во дворец, с мешком на голове, чтобы никто не спутал проходимца с президентом; а когда проходимец был доставлен, генерал испытал странное чувство унижения, увидев со стороны как бы себя самого, — унизительным было положение какого-то равенства с этим прохвостом. «Черт подери, ведь этот человек — я», — сказал он сам себе, хотя в то время это было далеко не так, тот человек даже не умел подражать его властному голосу, и линия жизни на ладони прохвоста была обозначена совершенно четко; вот это его и растревожило больше всего, именно поэтому он не отдал приказа о расстреле негодяя: боялся, что линия судьбы у того на руке может как-то повлиять на его собственную судьбу; мысль о том, чтобы сделать Патрисио Арагонеса своим официальным двойником, пришла гораздо позднее, когда он убедился, что это опасение не имеет под собою почвы. К тому времени Патрисио Арагонес уже успел преспокойно пережить шесть покушений, приобрел привычку шаркать ногами, намеренно доведенными до плоскостопия ударами деревянного молотка по подошвам, страдал от шума в ушах и от килы, больше всего зимою и чаще всего под утро, научился возиться с золотой шпорой так, что казалось, будто перепутались все ее ремешки и пряжки; это делалось для того, чтобы тянуть время на аудиенциях, якобы пристегивая шпору и бормоча при этом: «Черт бы их подрал, эти пряжки, и этих фламандских кузнецов, ничего не умеют делать!» Из балагура и говоруна, каким он был, когда работал стеклодувом у своего отца, он превратился в угрюмого молчуна, который не обращал внимания на слова, высказанные вслух, а впивался в глубину глаз собеседника, чтобы вычитать в них то, о чем не было сказано; он отучился с ходу отвечать на вопросы, и на любой заданный ему вопрос стал отвечать вопросом: «А вы как думаете?» — бездельник, праздный мошенник, еще недавно промышлявший чудесами исцеления калек и убогих, он стал очень деятельным, ни минуты не сидел на месте, все время проворачивал что-то и превратился в скупердяя, и смирился с тем, что должен брать женщин с налету, как петух, и с тем, что должен спать на полу, одетым, без подушки, зарывшись лицом в ладони; он отказался от личных тщеславных вожделений, от того, чтобы быть самим собой, от того, что ему на роду было написано — выдувать из стеклодувной трубки бутылки, чем он и занимался недолгое время, поддавшись было благим намерениям; все на свете он променял на смертельный риск, которым отмечена жизнь носителя верховной власти, риск, которому он, Патрисио Арагонес, подвергался на церемониях закладки первого камня там, где никогда не будет положен второй, на церемониях открытия чего-то такого, где он торжественно перерезал ленточку, а вокруг так и кишело врагами, на церемониях коронования множества эфемерных и недосягаемых королев красоты, до коих он не смел дотронуться как следует, ибо смирился со своим убогим уделом: быть не собою, а видимостью кого-то другого; конечно, не скажешь, что его толкнула на это алчность или что он отрекся от самого себя по убеждению — у него не было выбора, ибо должность пожизненного притворщика с окладом в пятьдесят песо в месяц, возможность жить королем, не будучи таковым, были дарованы ему взамен смертной казни, — чего уж тут крутить носом? Но однажды ночью хозяин застал Патрисио Арагонеса подавленным, тяжко вздыхающим в душистых кустах жасмина на берегу моря и, обеспокоившись взаправду, спросил у Патрисио, что случилось, не отравил ли его кто во время обеда или, может, его сглазили, что он такой пришибленный, на что Патрисио Арагонес отвечал: «Никак нет, мой генерал, хуже!» И тут выяснилось, что в субботу он короновал королеву карнавала и танцевал с нею первый вальс, а теперь никак не найдет дверь, в которую можно было бы спровадить это воспоминание, не найдет дорогу, по которой можно бы убежать от него, ибо та женщина — самая красивая женщина в мире, из тех, что хороши, да не наши, мой генерал! если б вы ее видели! И тогда генерал со вздохом облегчения сказал, что это фигня — так изводиться из-за бабы, но что он понимает — у Патрисио безбабье, и предложил похитить ту красотку, как он это делал не раз со всякими недотрогами, которые потом с удовольствием жили с ним. «Я положу ее на твою кровать, — сказал он, — четверо солдат подержат ее за руки и за ноги, пока ты будешь угощаться большой ложкой, пока не отведаешь ее как следует. Пусть она покрутится! Это все фигня! Даже самые благовоспитанные сперва исходят злостью, так и крутятся, а потом умоляют: не бросайте меня, мой генерал, как надкушенное яблоко!» Однако Патрисио Арагонес не пожелал этого, он хотел большего — любви той женщины, хотел быть любимым ею, ибо, говорил он, она бесподобна, она знает любовь, знает, откуда что и как, вы сами убедитесь в этом, мой генерал, когда увидите ее. И тогда хозяин облегчил участь Патрисио тем, что указал ему, как формулу спасения, на тайные тропинки, ведущие в покои его, хозяина, сожительниц, и разрешил ему пользоваться ими сколько угодно, но лишь так, как он сам — с налету, как петух, не раздевая и не раздеваясь; и Патрисио Арагонес добросовестно полез в болото чужих любвишек, поверив в то, что с их помощью он сможет удушить свою собственную страсть, свое собственное желание, но страсть была столь велика, желание столь огромно, что он, случалось, забывал, как он должен заниматься любовью, и делал это не наспех, а со смаком, проникновенно, расшевеливая даже самых скупых на ласку женщин, пробуждая их окаменевшие чувства, заставляя их стонать от наслаждения и удивленно радоваться в темноте: «Экий вы проказник, мой генерал, неугомонным становитесь под старость!..» И с той поры никто — ни сам генерал, ни Патрисио, ни кто-либо из женщин — не мог установить, от кого был зачат тот или иной ребенок, кто чей сын и кто чей отец, ибо и от Патрисио Арагонеса, как и от его хозяина, рождались одни недоноски. Так вот и сталось, что Патрисио Арагонес превратился в самого важного из приближенных, в самого любимого и, пожалуй, самого страшного, а генерал, получив благодаря Патрисио массу свободного времени, вплотную занялся вооруженными силами, отдал им все свое внимание, как некогда, при вступлении на высокий пост. Но он занялся ими не потому, что, как мы полагали, вооруженные силы были основой его власти. Напротив! Он полагал, что вооруженные силы — самый его заклятый естественный враг, и соответственно с этим убеждением стремился разобщить офицеров, нашептывая одним, что против них строят козни другие, тасуя их судьбы перемещениями и назначениями то туда, то сюда, дабы не дать устояться заговору; он снабжал казармы патронами, в каждом десятке которых было девять холостых, поставлял порох, смешанный с морским песком, а сам держал под руками отличный арсенал, размещенный в одном из дворцовых подвалов; ключи от этого подвала позвякивали в одной связке с другими ключами от других заветных дверей, и каждый ключ существовал в единственном экземпляре; только он имел право отворять арсенал под охраной сопровождавшего его, как тень, генерала Родриго де Агилара, его дорогого друга, кадрового артиллериста, занимавшего посты министра обороны, командующего президентской гвардией и начальника службы национальной безопасности, одного из тех немногих смертных, кому было дозволено выигрывать у генерала партию в домино, — разве не Родриго де Агилар потерял правую руку, пытаясь обезвредить заряд динамита за несколько минут до того, как президентская карета подкатила к тому месту, где должно было произойти покушение? За спиной генерала Родриго де Агилара и за личиной Патрисио Арагонеса он почувствовал себя настолько уверенно, что у него притупился инстинкт самосохранения и он стал появляться на людях все чаще и чаще, осмеливался выезжать на прогулку в город в сопровождении одного лишь адъютанта, в обыкновенной карете, без гербов, и, раздвинув шторки, разглядывал сложенный из золотистого камня пышный собор, объявленный президентским декретом самым прекрасным собором в мире; глазел на старинные кирпичные дома, в порталах которых застыло далекое сонное время, на подсолнухи, повернутые желтыми ликами в сторону моря, на покрытые брусчаткой мостовые вице-королевского квартала, где стоял запах свечных огарков, где мертвенно-бледные девицы, зажатые на балконах между горшками с гвоздикой и зелеными побегами вьюнков, сохраняя на лицах выражение каменного целомудрия, неутомимо вязали спицами кружева; глазел на темные провалы окон монастыря бискаек, откуда ровно в три часа пополудни доносилось то же самое упражнение на клавикордах, что и в незапамятные времена, — этим упражнением было отмечено некогда первое прохождение кометы. А однажды он въехал в вавилонское столпотворение торгового квартала и проехал через весь квартал, оглушенный неистовой музыкой, глядя на гирлянды лотерейных билетов, на тележки с гуарапо, на горки яиц игуаны, на турецкие лавчонки, выбеленные солнцем, на ужасающие изображения девицы, превращенной в скорпиона за неповиновение родителям, на убогие хибары нищего переулка безмужних женщин — к вечеру нагишом появляются они у лавчонок, чтобы купить на ужин несколько рыбин, а заодно отвести душу, матерно ругаясь с зеленщицами, пока белье сохнет на деревянных балконах, украшенных искусной резьбой; а потом в лицо ему пахнуло запахом гнилых ракушек, он увидел ежедневное сборище воровского сброда на углу, и в глазах зарябило разноцветье негритянских лачуг, разбросанных по холмам у самой бухты, и вдруг — вот он, порт! ах, порт! пристань из трухлявых сырых досок, старый броненосец у причала, длинный, угрюмее самой правды броненосец десантников! И тут карета едва не налетела на негритянку-грузчицу, которая отпрянула, пропуская внезапно повернувший, словно испугавшийся чего-то, экипаж, и ей показалось, что она увидела саму смерть в облике сумрачного старца, обозревающего порт взглядом, исполненным мировой скорби. «Это он! — потрясенно воскликнула негритянка. — Это он! Да здравствует настоящий мужчина!» — «Да здравствует!» — завопили мужчины, женщины и мальчишки, выбегая из таверн и китайских закусочных, сбегаясь со всех сторон. «Да здравствует! Да здравствует! Да здравствует!» — орали те, кто схватил под уздцы разгоряченных лошадей и кто обступил карету, чтобы пожать руку самой власти; вся эта восторженная толпа образовалась так непосредственно, а главное, так быстро, что он едва успел отвести сжимающую револьвер руку адъютанта, крикнув: «Нельзя быть трусом, лейтенант, они любят меня, не мешайте им!» Он был крайне взволнован таким порывом любви и другими подобными порывами, причиной коих он был в последующие дни, так что генералу Родриго де Агилару стоило большого труда отговорить его от идеи прогуляться в открытой карете. «Пусть патриоты отечества увидят меня с головы до ног! Никакой опасности, фигня все это!» Он даже не подозревал, что лишь в порту взрыв патриотического восторга произошел стихийно, а все последующие были организованы службой безопасности, дабы ублажать его без риска; накануне своей осени он был так растроган изъявлениями любви к своей особе, что после многих лет затворничества отважился выехать из столицы, велел раскочегарить старый поезд, выкрашенный в цвета национального флага, и поезд, карабкаясь, словно кот, по карнизам громадного царства уныния и скорби, проползая сквозь заросли орхидей и амазонских бальзаминов, пугая обезьян, райских птиц и спящих на рельсах леопардов, потащился через всю страну к заснеженным селениям, по родным местам президента, затерянным в пустынных уголках голого плоскогорья; на станциях его встречали заунывной музыкой, уныло, словно за упокой, звонили колокола, трепыхались транспаранты, объявлявшие его апостолом, сидящим справа от Святой Троицы; к поезду сгоняли индейцев, дабы показать им саму власть, скрытую в потусторонней полумгле президентского вагона, но те, кто подходил поближе, видели в пыльном окне только удивленно вытаращенные глаза, вздрагивающие губы, поднятую в приветствии растопыренную ладонь; она, казалось, висит в воздухе сама по себе, ибо видна была лишь одна эта растопыренная ладонь, а не вся рука. Полковник охраны пытался увести его от окна: «Осторожно, генерал, вы нужны родине!» — на что он возражал убежденно: «Не волнуйся, полковник, эти люди меня любят!» Затем он пересел с поезда на колесный речной пароход, чьи деревянные плицы, подобные клавишам пианолы, оставляли за собой широкие и плавные, как вальс, круги на воде, а пароход плыл себе сквозь приторные запахи кустов гардении и смрад гниющих на отмелях экваториальных саламандр, огибая доисторический лом из костей звероящеров и забытые Богом острова, на которые забираются грузные сирены, плыл, а вдали пламенел закат, подобный пожарищу огромных исчезнувших городов, а на берегу вставали выжженные зноем нищие селения: жители выходили на берег поглазеть на пароход, выкрашенный в цвета национального флага, и едва различали руку в шелковой перчатке, слабо машущую из иллюминатора президентской каюты руку, а он, видя, как люди на берегу машут ему листьями маланги, которые заменяли флаги, ибо в этих нищих селениях их не было, видя, как некоторые бросаются вплавь, чтобы доставить на борт кто живого козленка, кто гигантский, как слоновья ступня, клубень ньяме, кто корзину дичи для президентской похлебки, растроганно вздыхал в церковном мраке каюты: «Смотрите, капитан, они плывут следом! Как они любят меня!»
- Предыдущая
- 2/34
- Следующая