Выбери любимый жанр

Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги - Мариенгоф Анатолий Борисович - Страница 7


Изменить размер шрифта:

7

Внизу, под нами, светятся яркие огни в окнах одноэтажных домиков. Но самих домиков не видно. И улиц не видно. И то, что раскинулось у подошвы Поповой горы, представляется мне южным морем, бухтой, кораблями на рейде. А эти мигающие яркие точки — фонарями на мачтах.

Шагая в задумчивости, я говорю:

— Вокруг каждого огонька — человеческие жизни… Жизни, жизни и жизни! И они лепятся к этим ярким точкам, как дачная мошкара.

Я говорю не слишком просто. Это от молодости — говорить красиво и литературно гораздо легче, чем говорить просто, по-человечески.

— Но почему мошкара? — обижается Сережа за всех людей, населяющих землю.

Я упрямо повторяю:

— Однодневная мошкара со своими маленькими радостями и жалкими несчастьями.

Сережа недоволен моими словами и моей правдой. Его розовые девичьи губы складываются капризным бантиком.

— Вот мы с вами, Анатолий, и должны бороться за то, чтобы люди не крутились, как мошкара, со своими маленькими несчастьями. К черту их!

Я молчу, но про себя думаю: «Э, безнадежное занятие!»

— Человек должен парить, как орел! — говорит сын меньшевика.

И поднимает свои мыслящие глаза к небу:

— Парить в звездах!

Я морщусь. Я не переношу высоких, напыщенных слов, как пересахаренного варенья.

Сухие листья шуршат под ногами. В общественном саду оркестр вольной пожарной дружины играет вальс «На сопках Маньчжурии».

Да простят мне изощренные ценители и знатоки музыки, но я считаю, что на свете не было и нет прекрасней, трогательнее этих звуков.

— Скажите, Анатолий, вы читали «Капитал» Маркса? — обращается ко мне Громан со всей строгостью.

— Нет.

— Завтра я принесу вам оба тома.

— Толстые?

— Очень. И все-таки вам придется прочесть.

— А это не слишком скучно?

Мой новый друг, выпрямившись на бревнышках своих коротких ног, принимает величественную позу:

— Для глупцов и мерзавцев скучно!

«Погиб во цвете лет! — думаю я. — Заставит прочесть».

— Ну как же, Анатолий? Принести?

— Пожалуйста, — отвечаю ему со вздохом. — Не могу же я быть в ваших глазах глупцом или мерзавцем.

— Полагаю! — снисходительно отзывается Сережа.

«Капитал» более или менее прочитан. В это трудно поверить даже мне самому. Мало того: в потайном ящике секретера у меня лежат брошюрки в ярко-красных обложках: «Рабочий вопрос», «Аграрный вопрос», «Диктатура пролетариата».

В 1905 году эти брошюрки выходили легально. А нынче я могу за них вылететь даже из пономаревской гимназии. Это приятно щекочет самолюбие.

Перелистываю свой юношеский дневник. Фиолетовые чернила выцвели, потускнели. Вот запись тех дней: «Бездельники едят жирно и сладко, утопают в енотовых шубах и разъезжают на рысаках. А те, которые на них работают, всегда полусыты и волочат ноги от усталости. Может ли с этим примириться честный человек?»

Сережа Громан приходил ко мне почти каждый вечер. Мы поселились на Казанской улице «в большом двухэтажном доме». Так говорила Настя про наш шестиоконный дом из некрашеного кирпича. На Казанской улице он действительно «большой», потому что все остальные дома деревянные, одноэтажные, не всегда с мезонинами.

Настя — тридцатилетняя вдова. У нее было все «тиколка в тиколку», как говорил отец. Тиколка в тиколку — носа, глаз, ржаных волос, бровей на спокойном белом лице с красивыми ушами какого-то особенного цвета — словно огонек спички. Только губы — толстенькие. И когда улыбалась — зубов! зубов! «Полон хлевец белых овец» — по ее собственному выражению.

Настенька не только являлась нашей поварихой, горничной с наколкой, полновластной хозяйкой, но и нашим другом. Разговаривать с ней было одно удовольствие.

— Настенька, а почему это вы всегда уши чешете?

— Как же, Анатолий Борисович, мне их не чесать, если я к осени родилась.

И, помолчав, добавляла:

— А если подошвы чешутся — это к дороге. А когда лоб — спесивому кланяться.

И все-то она знала, все у нее было ясно, все просто.

— Самоварчик уж закипает.

— Спасибо, Настенька.

Горела керосиновая лампа «молния». Абажур напоминал громадный букет васильков.

Настя принесла нам из столовой чай с апельсином, с лимоном, с яблоком, с вареньями — и вишневым, и клубничным, и черносмородиновым. Принесла домашнее хрусткое печенье и коробку шоколадных конфет. Сережа, как женщина, любил сладкое. Он, бывало, съест всю эту фунтовую коробку один, и его не вырвет.

— Первый, стало, знак, — говорила Настенька, — что Сергей Владимирович пьяницей не будут. Пьяницы ведь на сладкое и не взглянут. Вроде как на мусорное ведро.

Она считала это утешительным, но и шоколадных конфет ей всегда было жалко, хотя ни в какой мере не отличалась скупостью.

— Кушайте на здоровье, Сергей Владимирович, — вздохнув, сказала она и придвинула коробку поближе к моему гостю.

— Спасибо, Настенька.

— А это я для барышни. Они у нас тоже сладкоежка.

И, положив две конфетки на маленькое фарфоровое блюдце, вышла из комнаты.

За окном орали мартовские коты, хотя весной еще и не пахло. Вероятно, эти измельчавшие тигры и тигрицы, не обращая внимания на погоду, живут по отрывному сытинскому календарю: если наступил март — надо заниматься любовью.

— Сережа, — спросил я, — вы читали «Воскресение» Толстого?

И взял с полки книгу, только что вернувшуюся в мягкой коричневой коже от старика переплетчика, знаменитого на всю Пензенскую губернию, которая славилась дворянскими гнездами. А те, в свою очередь, славились библиотеками, состоящими из книг в прекрасных переплетах.

У отца тоже была страсть к хорошим переплетам… для хороших книг. Он покупал их довольно широко, но не для шкафа и полок, украшавших кабинет, а для чтения.

Отец любил рассказывать про своего кузена-биржевика, неожиданно разбогатевшего:

— Став миллионером, Лео купил дом на Каменноостровском проспекте и стал роскошно обставлять свою новую квартиру. Для кабинета, само собой, потребовалась солидная библиотека. Я как раз тогда приехал по делам в Петербург. Неожиданно ко мне в номер явился Лео: «Выручай, брат! Мне до зареза надо быстро купить тысчонку красивых книг! Составь, пожалуйста, список». Я написал, возглавив список восьмьюдесятью шестью томами «Энциклопедического словаря» Брокгауза и Ефрона. Перед отъездом зашел к Лео проститься. Он прямо из передней, не дав снять пальто, торжественно повел меня в свой кабинет. О ужас!.. Увлекшись золотыми корешками Брокгауза и Ефрона, мой свежеиспеченный миллионер сразу купил четыре комплекта «Энциклопедического словаря». Длинная стена громадного кабинета сверкала золотом. Миллионер был в восторге.

В этом рассказе все от жизни. По-моему, тем он и прелестен.

Итак, я спросил:

— Сережа, читали ли вы «Воскресение»?

— Читал ли я «Воскресение» Льва Николаевича Толстого?… — И Громан, поджав губки, поднял на меня взгляд укоризненный и оскорбленный. — Однако, Анатолий, вы обо мне не слишком высокого мнения.

Я себя почувствовал столь неловко, словно спросил моего друга: «А вы, Сережа, не воруете бутерброды из карманов своих товарищей?»

— Простите, Сережа, это, конечно, глупый вопрос…

И пролепетал еще что-то, смущенно оправдываясь.

Его розовые бантики снисходительно улыбнулись. Он любил извинения и покаяния, как их любят и поныне члены социалистических партий.

— Так вот, Сережа, разрешите мне вам напомнить одно место из романа.

— Пожалуйста.

Я прочел:

— «В то время Нехлюдов, воспитанный под крылом матери, в девятнадцать лет был вполне невинный юноша. Он мечтал о женщине только как о жене. Все же женщины, которые не могли, по его мнению, быть его женой, были для него не женщины, а люди». По-моему, Сережа, это все неправда. А как вы считаете?

Он медленно залился пунцовой краской от самых бровей:

— Что… по-вашему… неправда?

— Да о Нехлюдове. Будто он мечтал о женщине только как о жене. И вот это тоже неправда — что все женщины были для него не женщины, а люди. В девятнадцать-то лет! И зачем, не понимаю, Толстой говорит неправду? Ему-то уж это стыдно. Француз Руссо в этом гораздо правдивей. Вы ведь…

7
Перейти на страницу:
Мир литературы