Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2 - Петрушевская Людмила Стефановна - Страница 55
- Предыдущая
- 55/143
- Следующая
Но в 1912-м двоящаяся тема предназначенности-обреченности, связанная в цветаевском наследии с именем Эфрона, предъявлена только лицевой, радужной стороной. Их триумфальная молодая совместность открывает для Цветаевой новый смысловой регистр («я еще думала, что глупо быть счастливой, даже неприлично! Глупо и неприлично т(ак) думать — вот мое сегодня», — пишет она Волошину). Наступает время торжества: превосходных степеней, преувеличенного («то есть — во весь рост», как напишет она в «Поэме Конца») любования собой и окружающими. В эту пору, собственно, ее стихи становятся узнаваемо-цветаевскими, а ее голос обретает окончательную свободу — гуттаперчевую[200] послушность умного инструмента.
Перемена к счастью значила для Цветаевой многое; в том числе и то, что ее юношеское, дословесное «право имею» получило право на речь и стало называться «так жаждать жить!». Жизнь и тексты наводняются «земными приметами» (так должна была называться ее задуманная в 1920-х книга дневниковой прозы). Из сундуков достаются старинные, материнские и бабушкины, платья, которые — десятилетия спустя — всплывут на поверхность прощальным подарком в «Повести о Сонечке»[201]; выбирается и заказывается граммофон, обставляется собственное жилье с «подводным» синим фонарем и выходом на крышу. Эта сугубо частная жизнь, намеренно ведущаяся в стороне от (не-ведущейся) литературной, призвана быть прекрасной: конгениальной[202] стихам, которые в свою очередь призваны свидетельствовать о жизни: «…записывайте точнее! Нет ничего неважного! Говорите о своей комнате: высока она или низка, и сколько в ней окон, и какие на них занавески, и есть ли ковер, и какие на нем цветы…»[203]Здесь, как и прежде, в полудневниковом «Вечернем альбоме», налицо то, что не дает говорить о Цветаевой вне контуров ее биографии — настойчивая воля, заставляющая нас искать черты авторского присутствия поверх (или поперек) текстов. То, что она, по-видимому, с самого начала имела в виду, — что-то вроде реалити-шоу в естественных декорациях — начало обретать реальный (насыщенный живой жизнью) объем. С годами действие стало напоминать ведущийся в прямом эфире, «при свете совести»[204], судебный процесс, где автор поочередно присутствует то на скамье подсудимых, то на месте общественного обвинителя. Но начальные, счастливые цветаевские годы дали ей краткую возможность сосредоточиться на внешнем, выбирая из всех возможностей — сразу все.
В мемуарной прозе «Живое о живом», посвященной памяти Волошина, Цветаева вспоминает их мечты о совместных литературных мистификациях — неосуществленные, как она говорит, только из-за ее немецкой честности, «губительной гордыни все, что пишу, — подписывать». «— Марина! Ты сама себе вредишь избытком. В тебе материал десяти поэтов, и сплошь — замечательных!.. А ты не хочешь (вкрадчиво) все свои стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну хоть Петухова? (…) А потом (совсем уж захлебнувшись)…это будут близнецы, поэтические близнецы, Крюковы, скажем, брат и сестра. Мы создадим то, чего еще не было, то есть гениальных близнецов. Они будут писать твои романтические стихи.
— Макс! — а мне что останется?
— Тебе? Все, Марина. Все, чем ты еще будешь!»
Разговор, который стоит запомнить: под знаком этого соблазна (или этого выбора) — быть десятью поэтами сразу (но сохранив за собой право подписи) — творчество Цветаевой будет существовать еще много лет. Романтические метафоры юношеских стихов («Я жажду сразу — всех дорог!»[205]) реализуются здесь с буквальной точностью, причем не только в процессе письма, при выборе тех или иных речевых масок, важных для «доотъездной» Цветаевой. По этой («волошинской») схеме будет составлена часть прижизненных цветаевских стихотворных сборников: цыганские стихи («Версты II»), «белые» или добровольческие («Лебединый стан»), «романтика» («Психея», пьесы), «русские» («Переулочки», «Царь-Девица»). Характерно, что в реальной (внутренней) хронологии цветаевского творчества, этапы которой описаны в 1935-м в письме к Юрию Иваску[206], большей части этих книг не находится места: слишком внешними были задачи, которые вызвали их публикацию. С другой стороны, все задачи, которые решала Цветаева, уже в середине 1910-х годов были и шире, и уже чисто литературных.
В частности, ее тогдашняя логика («жажда всех дорог», желание все и за всех успеть пережить) имела бытовую оборотную сторону, лишь косвенно относившуюся к литературе, но определившую многое в жизни цветаевской семьи. «Единственная моя уверенность — в моем праве решительно на все, droit de seigneur[207]. Если жизнь это оспаривает — я не противлюсь, только глубоко изумлена, и рукой не пошевельну от брезгливости», — пишет Цветаева невестке военной осенью 1916 года. Ощутимая, ослепительная солнечность ее тогдашнего состояния и существования связана еще и с тем, что никому из близких не приходило в голову оспаривать это право-на-все, в том числе и на попытки говорить несколькими голосами и жить несколькими жизнями сразу. Ощущение легкого расфокуса, перегрева, как летом, когда воздух сгущается над асфальтом и начинает рябить, исходит от семейной переписки Эфронов: неумелая, но все же домашняя жизнь с заботами о маленькой Але[208], литературными сплетнями, переговорами по поводу дров и нянек постоянно истончается, позволяя увидеть очередной объект цветаевского интереса. Их, кажется, немного (Софья Парнок, Мандельштам, Тихон Чурилин, Петр Эфрон, Никодим Плуцер-Сарна[209]) — по крайней мере, их присутствие не производит впечатления «гомерического блуда»; их имена мелькают в переписке Цветаевой и Эфрона с его сестрами, как неизбежные обстоятельства времени. То, что на этом фоне Эфрон уходит сперва медбратом на фронт, а потом и на военную службу, можно объяснить его всегдашней страдательной жертвенностью — но неуловимый привкус скорого распада в этой истории есть. Революция сделала неназванную возможность расставания реальностью, навязанной извне; придала ей «каменную безнадежность»[210], с которой невозможно было смириться. В течение нескольких лет Цветаева и Эфрон, воевавший на Дону, в корниловской Добровольческой армии, не знали друг о друге ничего — и тем крепче держались за память о своей совместности. То, что оба они выжили и добрались до новой встречи, сделало их союз незыблемым: то есть в равной мере священным и роковым.
Обстоятельства московской жизни Цветаевой в течение четырех послереволюционных лет (она уехала из России 11 мая 1922 года) запросто можно считать типическими, хотя бы потому, что в них оказалась тогда вся Москва и вся Россия. Ее реакция на них тоже была по-своему типичной: оставшись в опустевшем московском доме — без денег (капитал ее матери, на проценты с которого жили сестры Цветаевы, в 1918-м был реквизирован), без посторонней помощи (прислуга ушла вслед за деньгами), с двумя маленькими дочерьми, Цветаева попыталась продолжать жить как прежде. То. какой оборот эта жизнь приняла, могло бы испугать ее саму, если бы не привычка встраивать свою биографию в высокий ряд литературных образцов. Все, чем обернулись для нее первые зимы революции, она была склонна трактовать как Приключение — как драматические главы из романов Гюго: и растущую нищету, и квартиру, быстро превращающуюся в собственный остов, и попытки распродать все, что можно счесть мало-мальской ценностью; предельную неустроенность быта — и, вопреки всему этому, торжествующую непрерывность бытия.
200
Гуттаперчевый — (перен.) гибкий. — Прим. ред.
201
«И за первым, осевшим, коричневым, фаевым — прабабушки графини Ледоховской — прабабушкой графиней Ледоховской — не сшитым, ее дочерью — моей бабушкой — Марией Лукиничной Бернацкой — не сшитым, ее дочерью — моей матерью — Марией Александровной Мейн — не сшитым, сшитым правнучкой — первой Мариной в нашем польском роду — мною, моим, семь лет назад, девичеством, но по крою — прабабушки: лиф как мыс, а юбка как море» («Повесть о Сонечке», 1937). — Прим. ред.
202
Конгениальный (от лат. con «вместе» и genius «дух») — очень близкий, совпадающий по духу, образу мыслей, талантливости. — Прилг. ред.
203
15 Из предисловия к сборнику «Из двух книг» (1913).
204
Ср. с названием статьи Цветаевой «Искусство при свете совести» (1932). — Прим. ред.
205
16 Из стихотворения «Молитва» (1909).
206
Иваск, Юрий Павлович (1907–1986) — поэт, критик, историк литературы. Автор статей о творчестве Цветаевой, а также нескольких стихотворений, ей посвященных. В письме Иваску 11 октября 1935 г. Цветаева писала: «Последовательность: Вечерний альбом (1910 г.), Волшебный фонарь (1912 г.), Юношеские стихи (неизданные: 1912–1916 г.). Версты I (изданные частично в советском сборничке того же имени: моем сборничке), — 1916 г., — Версты II (неизданные: 1916 г. — 1921 г.), Ремесло (1921 г.). После России (1921 г. — 1925 г.; кажется)». — Прям. ред.
207
Droit de seigneur (франц.) — средневековый феодальный обычай, так называемое право первой ночи, по которому крепостная крестьянка обязана была проводить первую брачную ночь со своим господином. — Прим. ред.
208
Аля — старшая дочь Цветаевой, Ариадна Сергеевна Эфрон (1912–1975), ставшая известным переводчиком поэзии и прозы. — Прим. ред.
209
Парнок, Софья Яковлевна (1885–1933) — русская поэтесса. В 1914-м познакомилась и подружилась с Цветаевой, которая посвятила ей цикл стихотворений «Подруга». Эфрон, Петр Яковлевич (1881–1914) — старший брат мужа Цветаевой, актер; адресат цикла стихотворений Цветаевой «П. Э.». Плуцер-Сарна, Никодим Акимович (1881–1945) — экономист, друг Цветаевой, которому посвящен стихотворный цикл «Даниил» и ряд других стихотворений 1916–1918 гг.
210
17 Из стихотворения «Мальчиком, бегущим резво…».
- Предыдущая
- 55/143
- Следующая