Русачки (Les Russkoffs) - Каванна Франсуа - Страница 23
- Предыдущая
- 23/87
- Следующая
Был я весь новеньким, готовеньким, изголодавшимся по любви, и даже не знал того. Спелым, как плод. Без памяти жаждавшим, чтобы меня сорвали. И не знал того. Настолько глубоким был вакуум, настолько гложущим был голод, что этот водоворот меня затопил, перевернул вверх тормашками, и столкнулись во мне выплеснутые одним столкновением две любви, бурные и безмерные, бурные и безмерные, как любая любовь. И безумные. И на всю жизнь. Как любая любовь.
Мария.
И русские.
Все это взорвалось во мне разом. Русские. Мария. В первую ночь, в первую минуту.
Вылупился я из своего предместья, из своего захолустья итальяшек и гаврошей. Понятия не имел, что значит «русские». Сталкивался бывало с детьми белоэмигрантов в школе, но ничего я тогда не увидел. Время было не то небось. Или не те русские. Но отныне ко всему русскому у меня есть и всегда будет пылающая, неудержимая, сугубо пристрастная страсть. И наивно сентиментальная. И радостно несу я ее. Такой и бывает страсть.
А все это потому, что один грустный кретин, маразматик, хладнокровно поджег планету. А еще потому, что другие кретины, такие же маразматики, продувные мудила, дали ему раскрутиться, исподтишка подстрекали, вообразив, что смогут потом обуздать этого бешеного хищника, когда он слопает только то, что мешало им в их пустых головенках сраных лавочников… Вам плевать! Бросили вы меня сюда, кровожадное мудачье, козлы-маразматики, сперли мои шестнадцать лет, да и все остальные годки с тех пор, а сейчас — мои двадцать, — ведь забрили-то точь в точь в день рождения, 22 февраля 1943-го, ох уж эти любители символики дат! — так валяйте, гоните теперь ее, вашу войнюшку, вы не сумели, вы не хотели ее избежать, признайтесь, вам это нравится: великий переполох, отрывающий вас от завода, от женушки, от аперитивов с гостями, от занудных разглагольствований, от нудного траханья с благоверной, она сделала из вас безответных героев, узаконенных убийц, свирепых насильников, дозволенных Верховным командованием, диких хищников на поводке, нравится вам это, навозники, помойка, конформисты, обыватели, куча говна! Вас заведешь за Родину, за Свободу, за Права Человека с прописных букв, ведь вы же даете возможность тем, кто напротив, упиваться романтикой пивных пуз, бредом коллективной мегаломании, вы ратуете за просвещение и спокойно созерцаете, как ненависть кует свою сталь и изрыгает рык убийц. Подонки и сволочи, сами себя ослепляющие, вы созерцаете, как завтрашний страх вяжется у вас на глазах, так безнаказанно, дерзко, а вы играете себе в кегли! В тридцать пятом, когда он со своей опереточной армией захватил Прирейнье, попрал святое. Архигарантированный договор {50} . Но это был первый шаг. Блеф. Пошел ва-банк. Он же игрок! Вы тоже, но он нахальней. Метнул на ковер свою шкуру. Он и сам не верил, он думал; да эти козлы, эти обжоры гусиной печенки, да они же меня измордуют, уж точно, и тогда мне хана, диктатура сверхчеловека не переживет постыдного поражения, они же вздернут меня за яйца, ух ты, какой мандраж, ух ты, какой кайф, вот настоящий покер! Зажмурился и рискнул… И ничего. Сошло. Он обалдел. Отер пот. Понял, что может себе все позволить, ведь эти кучи дерьма и не пошевельнутся. А если и шевельнутся, то уже будет поздно… А ведь Французская армия была сильной, престижной, вошла бы она, как нож в масло, с благословения Лиги Наций {51} , — ведь было же явное расторжение гарантированного ей договора, и совершенно без жертв. Адольф убрался бы в свою конуру, конец национал-социализму (ну, произнесите же: «натссионал-зотсиалиссмусс», сделайте одолжение!). Однако у французов с брюшком и двойным подбородком, у англичан с зонтярой и котелком на уме была всего только гидра большевизма (перекреститесь!), гадкий, прожорливый спрут с Востока, нездоровые идеи, зараза для западных работяг (попомните о бунтах 1917-го!)… Стравить этих двух людоедов, чтобы они друг друга сожрали. Вот где большая политика! Сдохните, мудачье, сдохните вы, пройдохи, всякие родины, идеологии, утопии, блат! У меня только одна жизнь, и ничего после нее. У меня только одна жизнь, и вы в ней — всего декорация, ваши идеи, ваши идеалы, ваши интересы, великие и жалкие, все то, что вам помогает забыть, что вы, наконец, загнетесь, что вы всего только мизерные миги сознания, что вы на земле только для того, чтобы проглатывать через один конец и высирать через другой, что вы никак не сможете смириться с мыслью, что вы только это. Да ведь и я — только это. Ну и что? Мне такое подходит. Если бы я мог выбирать, быть может, я захотел бы чего-то великого… Нет, здесь я уже порю чушь. То, что есть, оно есть, и точка. Я здесь, мне хорошо, я это я, только я. Я не звено в цепи. Я никому ничего не должен. Мне все и вся угрожает. Восторги ваши, — они не мои. Здоровые ваши мудачества тех, которые-знают-что-для-меня-хорошо-и-за-меня-решают, ваши призывы к геройству, когда-все-уже-кончено-и-осталось-лишь-гордо-погибнуть-ради-чести, ваши великие жертвоприношения, ваши тихие отречения, ваши горения за «трансцендентные» идеалы, — срал я на это. Притворюсь, если станет опасно. Стану выть с мудачьем. Ибо вы — зверье, гораздо больше зверье, чем мудачье. Но я вам не дамся. По крайней мере, — не добровольно. В ваши мудацкие игры я не играю.
Русские. Для меня это слово ограничивалось романом Жюль-Верна «Михаил Строгов», проглоченным лет в десять-одиннадцать, книжицей в мягкой обложке, сброшюрованной из отдельных тетрадок, обильно проиллюстрированной старыми гравюрами по дереву, такими черными, такими сажистыми и такими усталыми, с рисунком четкими и витиеватым, захватывающим. Меня опьяняло бряцанье ощетинившихся странных названий городов на бесконечной равнине, где в алом великолепии пожарищ мчались вперед грозные татарские всадники: Нижний Новгород, Омск, Томск, Тобольск, Красноярск, Челябинск, Иркутск… Оно ограничивалось смешным прононсом генерала Дуракина из книг достопочтеннейшей графини де Сегюр, урожденной Растопчиной: «Ты — жуткий, дррянной соррванец! У нас, в Рроссии, знаешь, что мы делать с жуткий дррянной соррванец? Мы бррать кнут и спускать шкурру, вот что мы делать!» Не дальше воркующего выговора Эльвиры Попеско, игравшей в киношке «Товарища», не дальше казаков, теснивших Великую Армию императора:
Короток он, мой перечень моих образов России.
Мы с Марией узнали сразу. Наверное потому, что оба мы были незанятыми, голодными, брошенными детьми, оба поровну: и дичь, и охотник, и тот и другой? И трепещущими. Узнали мы сразу.
Портрет Марии. Девятнадцать. Вьющиеся патлы. Русая, но какого-то особого русого цвета, который только у них бывает, темно-русого с рыжими всполохами, более рыжеватого, чем русого, цвета львиного. Рослая? Как будто. Совсем белая кожа, высокие, широкие скулы, узкая кость… Ладно, слова все это. Я здесь рисую девятнадцатилетнюю девушку, славянскую во весь дух, прекрасную, как любовь, словом, деву. Но это еще не Мария. Как же мне выплеснуть из бумаги Марию, словами? Как это сделать? Ее нос? Нос ее. Он украинский. Коротенький и кругленький, как молодая картошина, совсем махонькая… Но все это декорация вокруг смеха Марии.
Мария хочет улыбнуться, — она хохочет. Во все горло. Дарит тебе свой смех, хоть фартук подставляй! Ее подбородок угнездился в нежной шее, вся она из ямочек на щеках, хохота слез полны глаза. Глаза голубые, немыслимо голубые, как те маленькие цветочки, которые принялись быть голубыми. Глаза моего папы. Смех моего папы. Ну да, конечно!
Ребюффе тоже, он узнал сразу. Сам-то он дылда, худой, сутулый, студент чего-то, у него большой отзывчивый рот, резиновый, который он от добродушия растягивает до ушей. Он узнал сразу, хотя мы ничего такого не делаем, только сугубо рабочие жесты, размеченные тютелька в тютельку, ни одной паузы, хохочем не сбавляя темпа, когда майстер Куббе отворачивается, я дурачусь, жестикулирую, паясничаю, ради того, чтобы подглядеть смех обеих моих баб. Зверски нас вдохновляет присутствие женщин, все становится таким легким.
- Предыдущая
- 23/87
- Следующая