Русачки (Les Russkoffs) - Каванна Франсуа - Страница 19
- Предыдущая
- 19/87
- Следующая
Уже на другой стороне реки я замечаю, что колонна порядочно поредела, стала более вытянутой. Начинают встречаться обозы, тянущиеся в обратном направлении. Мне объясняют, что якобы ходят слухи о перемирии, что война наверняка уже окончилась в данный момент, или почти что. Кто-то как будто бы слышал такое по радио.
Интересуюсь, дрались ли в Париже. Кажется, нет. Немного успокаиваюсь за своих стариков. Думаю теперь о маме, она так хотела, чтобы я ей писал каждый вечер! Наверное, думает, что я спокойненько прохлаждаюсь в Бордо, и недоумевает, почему оставляю ее без вестей о себе, небось обвиняет известное мое наплевательское отношение…
Почты, поездов, электричества, газа, водопровода — как будто ничего этого никогда не было. Булочников, мясников, бакалейщиков, галантерейщиков — тоже… Парижане начинают попахивать.
Снова пускаюсь я колесить по небольшим параллельным проселкам. К полудню нарываюсь на солдатню — французы. Их трое, ощипывают пару цыплят на обочине. Говорю им:
— А как же вас боши не подобрали?
— Боши, им вроде как наплевать. Чешут себе вперед, видят, раз нет винтовок — на нас и внимания не обращают. Все-таки странная эта война. Совсем не так я ее себе представлял.
Он кивает, вонзает хворостину цыпленку в жопку, кладет ее поперек, на два воткнутых в землю сучка с развилкой. Я подбираю солому, хворост. И вот уже пламя начинает лизать ощетинившуюся кожицу цыпленка.
Парни смотрят на все положительно. Блядская эта война окончена, разойдутся они по домам. А пока суть да дело — чуток поотдыхают, поживут на подножном корму, потибрят, помародерствуют, поклянчат там, где есть люди, взломают замки там, где их нет.
Пока мы делим цыплят, подваливает молодой парень. Верхом он на черном допотопном велике Сент-Этьенской мануфактуры, марки «ласточка» {42} , везет на спине он свои манатки в мешке из-под картошки. Этот мешок из-под картошки меня умиляет. Вспоминаю свою веселую экспедицию, когда мне было четырнадцать.
Укладывает он свой велосипед на травку с чувством, с толком, сгружает с себя мешок и заваливается рядом с нами с тяжелым вздохом облегчения. Говорит нам:
— Может, будя тут и для меня кусманчик?
Акцент у него до боли знакомый. Спрашиваю:
— А сам-то ты не из Ньевра?
— А как же, парнище! Из Фуршамбо. Но там не живу, сейчас-то, покуда в Париже вкалываю.
Выговор у него точно, как у моего деда, так говорят в Форже, в коммуне Совиньи-ле-Буа, между Невером и Сен-Бенен-д'Ази. Жуткий морванский акцент, от которого мама моя так никогда и не смогла избавиться.
Он дылда и переросток, видно моего возраста, со здоровой красной башкой на конце длинной шеи, с отклеенными ушами, узкоплечий и толстозадый. Ничто его не удивляет, везде он на своем месте, на все кладет свой спокойный, немигающий глаз.
Если хватает на четверых, хватит и на пятерых. Солдатушки вытягивают из своих вещмешков колбасу, банки с паштетом, медовую булку {43} . И винца. Под сургучом, — мне показывают, подмигнув. Пью с уважением.
Солдатики срыгивают, ищут уголок в тени, чтобы соснуть. Я говорю парню из Фуршамбо:
— Я прорываюсь в Бордо. Пытаюсь, во всяком случае.
Он мне:
— А я-то, я ехал в Марсель. Но теперь-то уж все равно! Раз ты не против, поеду с тобой, парнище.
Так мы и поехали.
Парень оказался и в самом деле приятный. Раз уж крутить педали, он их и крутит. Не останавливается через каждые полчаса, чтобы поссать или попить, не жалуется, что зад натер. Говорит мало, но всегда чтобы рассмешить. Но это вовсе не приколы парижского пацана, который всегда начеку и не пропускает ни одного; скорее шутки холодного насмешника, здорового крестьянского дурня, в которых не сразу и трюк подметишь, принимаешь парня за дурака, а потом, при втором прочтении, замечаешь, что было сказано с дальним прицелом, а дурак-то тут это ты сам и есть. В стиле моего папы, в общем. Я привык, мне нравится, чувствую себя, как дома. Папа с морванским акцентом, — вот это да! Да и физиономия у него тоже здорово помогает. Дерзкая рожица с круглыми такими глазками, невинными и бесстыдными одновременно.
На спуске, держа руки под седлом, запевает он во весь голос на мотив крестьянской пляски. А песня у него такая:
Я ржу, ну и ржу! Остановиться бы, а то чуть не грохнулся из-за чемодана, который раскачивался у меня на спине, справа-налево, под мой гогот, он-то и шмякнул бы меня на землю, — ну и дурень же ты, чемодан, фу ты!
Но вот и он тоже заржал. И так мы оба схватились за животики, лица полные слез, едва прекратили, опять заводим, не можем даже вздохнуть, сдохнем мы так, верняк! Прошу его спеть мне еще разок. А он, добряк, повторяет. Действует это так же. Тужусь, но стараюсь подпевать. Спрашиваю, знает ли он остальные куплеты. Нет, не знает. Придется довольствоваться одним этим.
А пока я схватил икоту. Он подбирает горсть первых попавшихся мелких камешков. Сдувает с них пыль и пересчитывает. Четырнадцать. Он говорит:
— Повторяй слова. Четырнадцать раз.
И слова приходят, магические слова моего деда:
И так четырнадцать раз кряду, четко выговаривая все слова и не переводя дыхания. Главное тут — дыхания не переводить! Если начнешь дышать, не закончив, — тогда конец, икота снова обрушивается на тебя, придется начинать все с начала… И четырнадцать раз! Уф, наконец-то, аж посинел! Икота прошла, естественно, волшебство!
Вот так у нас на двоих завелся свой государственный гимн. Ныряем в долины, раскачиваемся на крутых подъемах, орем что есть мочи: Папаня посеял репу.
Вырвался он в Париж из своей глухой деревни, как и моя мамаша, еще в малолетстве. Работает на набережной Берси, в винных погребах. Моет чаны, укладывает бочки. Доволен, зарабатывает кое-какие деньжата, даже велик купил. И своего братишку он тоже вытащит, когда тот подрастет. В Фуршамбо у них там, также как в Форже: можно пойти только заводским или путейцем. Завод он не очень-то уважает, а для жэдэ нужна семилетка. Он и сдавать не ходил, учитель сказал, если пойдешь сдавать, иди один, старик, я тебя выставлять на экзамен не буду, а то с тобой сраму не оберешься!
Крутишь педали, — сосет под ложечкой. Скоро мы опять проголодались. Хоть и набрали черешен с большого дерева, но были они незрелыми, а потом подвалила целая стайка серо-зеленых розовощеких солдатиков, стали они карабкаться на дерево, ломать целыми ветками, хохоча, как школьницы. Самые вкусные черешни пристроились там, на самом верху, поближе к солнцу, — это известное дело, — но так как самые заманчивые ветки слишком тонки, чтобы по ним карабкаться, проще ломать под комель. Здорово быть победителями! А мы, почувствовав себя лишними, слиняли. Никто не удерживал.
Видим крестьянский домишко стоит вдоль дороги, чуть на отшибе, старый такой домишко одинокого старикашки, заросший колючим кустарником. Штукатурка отвалилась, видны теперь грубые камни, собранные вперемешку с тонким песком, оконные ригели и углы из грубого серого камня, улепленного лишайником золотисто-желтого, густой ржавчины, миндальной зелени или мышиного цвета. Хребет крыши прогнулся, как у старого ишака. Ставни закрыты, но дверь полузияет. Болтается сбитая щеколда. Просунули голову внутрь, покричали, есть ли там кто-нибудь, — нет, никого. Внутри было совсем темно, пахло старпером, который не каждый день моется, прокисшим супом и кошачьей мочой. Стали искать, чего бы пожрать, — да хоть бы чего, — нашли только горбушку хлеба, твердого, как кирпич, и полностью заплесневевшего, заросшего мхом, да молоко в крынке, но совсем прогнившее. Обходим снаружи. Сзади, в загоне из заштопанной сетки, куры кудахчут с беспокойством, но без паники. Увидели мы в ямках яйца, взяли их, семь яиц, потом спустились в погреб, где пахло грибами, и нашли там какую-то машинку, а рядом бутылки, бутылки с откидной пробкой. Открыли одну — лимонад. Старик этот, должно быть, гнал лимонад и ходил продавать его ребятишкам на ярмарках по воскресеньям, да точно, наверняка. Мы сели в тени, выпили яйца прямо так, сырыми, седьмое оказалось лишним, и высосал его я, потому что парня из Ньевра немного подташнивало, погрызли мы черствого хлеба, прямо с плесенью, запили все это струями лимонада, и начали так рыгать, что невозможно было остановиться, было нам так смешно: сколько же газу закупорил он в лимонад свой, лимонадник этот! Подумали, а может сдохнем от плесени, ответили, что там видно будет, а потом подкололи штанины защипками и двинулись дальше, распевая «Папаня посеял репу» и другие похабные песенки, которым я его научил, таким, например, как «Вниз по улице Алжирской», от которой он ржал — аж рот до ушей.
- Предыдущая
- 19/87
- Следующая