Выбери любимый жанр

В темных религиозных лучах. Случай в деревне - Розанов Василий Васильевич - Страница 3


Изменить размер шрифта:

3

Так вот суть, выпавшая вовсе из памяти свящ. Петрова и Евг. Тур. Похороны — св. мощи в музыке, начало мощей, святость и святое воспевание смерти! Под таким углом зрения христианство есть мистическая песнь переходу из земного жития, всегда и непременно грешного, в «вечную жизнь» — там. Хорошая религия? Конечно, — но не отрицайте же, что это есть величайший пессимизм и глубочайшее отрицание земли и земного, стихий планетных, лунных, солнечных, но в основе всего — родительских, рождающих. Перед мистицизмом похорон что значит «Исайя — ликуй!» или «жена да боится своего мужа», наиболее музыкальные и выразительные места венчания? Вот уж рационализм, вот краткословие и грубословие, т. е. не в смысле, а в музыке. Музыкант, с такой дивною прилежностью сложивший напевы: «иде же несть печаль и воздыхание, но жизнь бесконечная», отмахнулся от брачующихся: «Э — пусть вам диакон проорет: жена да боится своего мужа». Очевидно — религия там, в могиле; здесь же, где начинается, где будет, через детей и рождение, убегание от могилы, — есть только впадение в грех, вступление в океан «жала сатанинского». Сатана — жизнь; Бог — смерть.

Но тогда за что же мы судим приазовских староверов? Святые — они; мы, их судящие, — грешники. Трижды и трижды свящ. Петров ничего не понимает в христианстве, и мы все, Евг. Тур, никто. Обратимся к Евангелию. — «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные — и Аз успокою вас». Тогда, с точки зрения смерти, тут есть: «умрите — и вы успокоитесь». Но ведь мы всегда читали эти слова в том смысле, что «облегчение» и «успокоение» будет дано еще в этой жизни; и значит — просто мы не умеем читать Евангелие, догадываться о настоящем смысле слов Спасителя. Да и действительно, если обратить внимание на судьбу «труждающихся» и «обремененных» в христианском мире, то ведь в чем же, собственно, выразилось «успокоение» их? В исповедании? Но они не столько были грешны, сколько несчастны, задавлены; и, действительно, для задавленности их какое же, где и когда находилось в нашей цивилизации «успокоение»? Никакого и никогда. Просто нет для этого средств, способов, методов, и например, нет даже в Церкви. — «Я обременен и скорблю». — «Покаяться хотите?» — «Да нет, я обременен детьми и нуждой». — «Бог подаст». Таким образом, очевидно, «успокоение» значит именно смерть, выход из круга рождений; но ведь, внимая словам этим, рыдая им ответно, «обремененные и труждающиеся» именно думали, что тут — скорбь о них и за них, готовность помочь, сделать, облегчить их сейчас, здесь, в сем виде тленном, а не то чтобы «на том свете», а пока вот — «умереть». Qui pro quo[3]

IV

Тезей условился со своим отцом, Эгеем, что если он победит на Крите Минотавра и останется жив, то, возвращаясь, вывесит на корабле белый флаг. Отец, уже старец, все выходил на берег моря и смотрел вдаль. Но на радостях победы Тезей забыл сделать перемену, и когда подплыл к берегу Аттики, то старец увидел на знакомом государственном корабле обычный черный флаг — траур по жертвам, отправленным в лабиринт. С нами случилось нечто обратное. Там было избавление — но остался флаг смерти; у христиан, напротив, в очах брезжит что-то бесконечно счастливое, небесно-примиряющее, окончательное, самое светлое, от чего дух занимается: но на самом деле — это только издали так, на первый взгляд, а диагноз Захарьиных, углубление специалистов, почва без плевел и расклевывающих зерно птиц — констатирует гроб. Просто — гроб. Кто же ошибается? Ведь, право, можно закричать, а не только написать «кто ошибается», и отчего мы все ничего не знаем в том, что нам важнее всего и первее всего нужно знать? И что за колпаки, которые учительствовали над нами до сих пор! «Любовь», «примирение с Богом», «снятие первородного греха», «религия как свет и радость». Христианство смотрит на жизнь как на бесконечную непоборимую скорбь и непрерывный неодолимый грех. Чтó может быть печальнее? — Ничего. — Чтó такое жизнь? — Плач и рыдание и ничего более. — Нужно ли трудиться? — Да, сколько птицам небесным: сегодня сыты, завтра сыты, а послезавтра — умрем. Здесь опять «взгляните на птицы небесные, на лилии полевые» обозначает просто, что «вы скоропостижны к смерти и вот умрете, как птицы и цветы-поденки», так что нечего и «печься на утре», а не то чтобы там «попорхать» и «расцвести». Ничего подобного. Плакучая ива — вот подобие и образец для человека. Опусти ветви свои в воду и — плачь, плачь…

Но, повторяю, тогда для чего же белый флаг? Можно с ума сойти от недоразумения. Я могу не иметь совершенной правды в поступках своих, в отношениях к людям: но не иметь совершенной правды в святая святых своей души? Это было бы ужасно!

Но может быть, это ошибка веков и только односторонность развития Церкви? Не думаю. Ведь и «века» ошиблись же почему-нибудь и «преткнулись» ногою о какой-нибудь действительно лежавший на пути их «камень». Без «камня» не бывает «претыкания». Проходя по залам Эрмитажа, в отделах живописи XV—XVI веков, я был поражен чрезвычайно множеством и чрезвычайною красотою картин на тему, которую можно было бы объединить в названии: «Младенчество Иисуса Христа». Вот — «Бегство в Египет» и его варианты; вот встреча Елизаветы и св. Девы; и «Св. Семейство» без конца, т. е. в бесконечных повторениях. Тут все так чудно: Младенец, Мать. Так необходим этот старец Иосиф, о! бесконечно необходим: ведь старость равно прекрасна и равно тождественна младенчеству, ведь это возврат человека в младенчество, но в младенчество какое-то умудренное. Старец — дитя же, но в по-ту-стороннем обращении, как дитя есть старец в посюстороннем обращении. Мне думается, что, умерев, мы выпархиваем в «будущую жизнь» малютками, и признаки старости, белые седины, уменьшение объема тела, даже беззубость, суть именно приближение к младенчеству, к выпархиванию «туда». Мы «туда» рождаемся, и рождение «туда» есть смерть, которая для родных умирающего представляется чем-то болезненным и страшным, как и корчи рождающей женщины, как сокращения ее утробы. Это моя фантазия, не имеющая никаких, впрочем, оснований. Бросим ее, и обратимся к живописи в Эрмитаже. Как хороши эти «Волхвы с Востока»: они необходимы, как и Иосиф, ибо Восток вечно и весь ожидал Спасителя. «Звезда», ведущая их, местами перенесена на чело Богоматери или в «корону» ее. Но ведь что же такое все это, как не могучая иллюзия «ивы», которая хочет поднять плачущие ветви от воды, и на два века, XV и XVI, сумела это сделать? Где это живописцы прочли о «короне» у Матери? Не в Евангелии! Увы, они так мало «читали» его, что Спаситель (что, кажется, никем еще не замечено) везде представлен на этих картинах не обрезанным, т. е. они просто не вспомнили, забыли, у них выпал из памяти праздник «обрезания Господня», седьмой день после Рождества Христова. Что же они, бедные, рисовали? Просто — материнство и младенчество, но окоронованное, в звездах, в прославлении «волхвов восточных», Сил Небесных, поющих чудесными гласами, и опять столь необходимых пастухов и их стад: т. е., в сущности, в окружении тех «стихий небесных и земных», от которых отрекаются наши сектанты! Художники Renaissance’а не вспомнили об «обрезании Господнем», а сектант — все помнит, он — бесконечно внимателен. В смысле «начитанности в книгах», уж конечно, это он — Захарьин, а те живописцы были так себе, жалкие дилетанты. Знаете ли вы, что буря Лютера и особенно Кальвина, так замявшая и изорвавшая «паруса» Renaissance’а, была, в сущности, чуть-чуть скопческая же, т. е. по сути-то своей, по главной-то своей основе. «Простите, стихии земные», или что то же: «Dies irae, dies illa — veniet». Нужно читать подробности биографии Лютера, чтобы видеть, до чего, подобно нашим «ищущим пути спасения» сектантам, он исхудал, истомился, был на краю отчаяния, и его вывел на путь «веры», в «веру без добрых дел» — просто разговор с престарелым августинским монахом. — «Да что ты мучишься, Мартин! Ну, наши подвиги ничтожны, грехи — не искупимы: но кровь-то, кровь-то Спасителя, ведь ее одной капли достаточно, чтобы очистить от греха миры». И Мартин воскрес: он уперся лбом или, точнее, подобно ласточке в душной комнате, он вырвался в форточку этих удачно сказанных, но совершенно случайных слов и полетел в бесконечность. Но мы не пишем его истории, а указываем на простой факт, что, едва этот реформатор стал прилежнее читать «книги», как смел все эти «Святые Семейства» и «Бегства Иосифа и Марии в Египет» и «Святые ночи» Корреджио в сторону, как красочную мазню, которая никакого отношения к «спасению души» не имеет. Между тем, если мы войдем к самому благочестивому человеку, ну — войдем к столь любящему живопись С. А. Рачинскому в кабинет, — он покажет нам чудные снимки с картин Рафаэля, Корреджио, Леонардо, Мурильо, всех их занося в «хор певчих Святой Церкви», всех их объясняя в силе и красоте из «религиозного вдохновения», — и вот, судя по сюжетам — очевидно именно из вдохновения христианством. Опять — белый флаг и черный гроб: ибо кто же «вдохновлялся христианством», художники ли эти, едва заглядывавшие в Евангелие, или Кальвин, Лютер или Савонарола, считавшие всю эту живопись «жалом сатанинским», «обольщением диавола», совершенно аналогично скопцам, возгласившим борьбу против «лепоты мира», т. е. против красоты, изящества, против праздничных одежд мира? Рачинский был бы чрезвычайно поражен мыслью, что он совершенно не понимает христианства, но что делать — именно так. Ф. И. Буслаев нам читал в Московском университете о староцерковной словесности и параллельно как ее разъяснение — о византийской живописи. Из слов его точно помню указание, что между прилепленностью человеческого воображения к Божией Матери и к Иисусу Христу всегда шла борьба, и именно в том смысле, что человек искал утешения, облегчения, хоть какого-нибудь света в Божией Матери. Кстати, не отсюда ли столь любимые у нас наименования икон: «Скорбящая», «Всех скорбящих — Радости» и проч., тоже «Заступница». Буслаев прямо указывал, что в Божией Матери человек искал защиты, своего рода исторического «заступи и помилуй» от всегда пугавшего строгостью и суровостью Лика Спаса. И вот, — договаривал нам профессор, — в наиболее строгие эпохи истории Лик Божией Матери отступал, а на первое место почти испуганного воображения выступал Иисус Христос, — и тут-то он и говорил о его византийских изображениях. Все знают, что немного лет назад картину Ге, изображавшую «неблагообразно» распятие Спасителя, запретили показывать в Петербурге, но многие ли знают, что в строжайшие византийские эпохи было именно запрещено, как бесстыдство, изображать Иисуса Христа благообразным, и Он рисовался трупным, опухшим, искровавленным, иногда посиневшим, и непременно, непременно безобразным! Так нам читал Буслаев. Теперь я с этим прямо соединяю чтение «Двенадцати Евангелий» в Великий четверток: вот — торжество и мысль христианства! Выслушав эти «Двенадцать Евангелий», не пойдешь в Эрмитаж. Просто — не захочешь, сам не захочешь. Прав Лютер; не правы мы. Правы Ге и византинисты, и вовсе, вовсе не правы Рафаэль и Корреджио! Чтобы решить спор, кто прав, и в свете ли и сиянии мы, или в темноте и плаче, то есть решить в сущности тысячелетний спор и всеобщее недоумение, мне приходила такая мысль. Взять бесконечный лист бумаги, вроде той ленты, на которой отпечатывается 50 000 экземпляров газетного листа. Но пусть бумага эта будет разлинована в мельчайшие квадратики, каждый в букву величиной. На эту ленту наносим Евангелие по букве в квадратике. Теперь, обведя красной чертой события определенного цикла, мы получим, так сказать, относительность темных и светлых мест, плачущих и радующихся. Едва мы это сделаем, как почувствуем, до чего безосновательно было Renaissance и верно — византийство, Лютер и, наконец, будто бы «фанатизм» и «темнота» наших сектантов разных наименований. Конечно, никакого «культа Мадонны» не существует в Евангелии, т. е. он существует только в человеческом воображении и родился из человеческого воображения; и вообще «богородичность», «богородичная» сторона христианства — один штрих, страница, десять минут чтения, а «страсти Господни» — это долгое, долгое «стояние»… Помните ли вы часы у Каиафы? у первосвященника Анны? перед Пилатом? Какие томления! Шипы, тернии, удары тростью! Отречение Петра, сон учеников, этот ужасный сон, в такой роковой час, «прощальный»… Предательство Иуды… И, наконец, — «разодралась завеса Храма и потряслась земля». Ужасно. Ужасно во впечатлении! О, какие тут «Мадонны». Христианство — ужасно во впечатлении, рыдательно. — «Крепитесь: Я победил мир». Какая-то ужасная, от нас скрытая (и сущности, в смысле) борьба. — «Ныне — суд Князю мира сего». Кто он, сей «Князь»? Темно. Все темно; хотя действительно через «младенца» побеждается смерть, и колыбелью отметается гроб: а мы уже видели, и таково заключение компетентнейших судей, что гроб есть существенный груз нашего корабля и существенный смысл нашего исторического плавания. «Побеждено» ли Иисусом рождение, его инстинкты и сила, словом, — весь круг вхождения человека в мир? До некоторой степени, не окончательно — но действительно «побеждены»: и тогда хоть сколько-нибудь становится ясна беспросветная тайна «смерти Бога», «гроба Господня»… Господь — в гробу! Какая ужасная тайна! Господь смотрит на человека из гроба! Какая тайна, как бесчувствен читатель, если он не содрогается. Как постижимы тогда «св. мощи», которые ведь все «во след Господу» благоухают из гроба и манят нас к гробу же. Вот где родник аскетизма, вот где истинный его родник, а не в словах: «лучше не жениться»; родник — в этой огромно раздвинутой, разрисованной, убранной концепции «страстей Господних». Ибо может ли прийти на мысль хоть что-нибудь из «женитьбы» у человека, выстоявшего «12 Евангелий» в Великий четверг, или у простоявшего час у мощей св. Феодосия в Киеве? Ничего подобного! «Господь в гробу» — какая же мысль о браке? И вот где не только родник аскетизма, но и, в сущности, какого-то искусственного положения брака в христианстве, которое все чувствуют, начинают чувствовать. Какой тут «брак» сквозь рыдания, цветы по трауру: это — розы на плакучей иве. Конечно, это — прибавка, примечание под страницей, приписка сбоку, а не текст сплошь читаемой и связной страницы. Романтическая страница, минута из жизни Ромео и Юлии — просто здесь не связуема и не вписуема; даже в чтении она едва выслушивается: и между тем это — земля, начало земного, устой бытия, столь же вековечный, как и гроб; т. е. это, если угодно, вторая религия или, пожалуй, еще религия, но только не христианская. Религия Отчей Ипостаси, мирового родительства, сколько мы постигаем, сколько можем постигнуть очень бедным своим умом. Религия — сюда войти, ниспасть на землю; и религия — отсюда выйти, вознестись на небо. «Земля есть подножие Твое», поется в одном псалме; вот сюда, на это «подножие», мы все падаем, в сущности, из Отчей Ипостаси. По неизменному сказыванию всех людей — «мы рождаемся от Бога», или, как Филарет отвечал Пушкину:

3
Перейти на страницу:
Мир литературы