Выбери любимый жанр

У подножия вечности - Вершинин Лев Рэмович - Страница 4


Изменить размер шрифта:

4

Легко-легко расправил плечи, не спеша встать с колен.

– Второе слово мое к тебе, Богородица, и к вам, угодники святые Фома и Анания! На вас всяко уповаю и плачу в месте свершения подвига вашего с тою же печалью: заступите в назначенный час семью мою, не дайте невинным сгинуть страшной смертью. И дайте силу деснице моей, укрепите мя на брани, подвигните честно и крепко встать противу супостата и службу княжью соблюсти. И отведите козни лукавого; если же гибель суждена рабу Божию Михайле и не избегнуть ее никак, так станьте отныне предстателями моими у престола Господня…

– Аминь! – прозвучало за спиной.

В полной тишине набатом обрушилось слово. Неуклюже разворачиваясь, вскочил боярин – и замер: средь церкви, в самой середине лунной дорожки, текущей сквозь слюдяное окно, застыла темная фигура. Недвижно стоял некто, облаченный в долгую рясу, и никак не разглядеть лица было под сенью низко надвинутого куколя.[11]

Неслышно приблизился монах, словно из воздуха возник в благолепной церковной тиши откликом на молитву, и оттого само по себе родилось у боярина нужное слово:

– Кто ты, господине?

Оставляя без ответа вопрос, приблизилось виденье, неслышно скользя вдоль лунной дорожки. Вскинулось пламя в лампаде, дрогнули свечные огоньки – то шелохнул застоявшийся воздух откинутый куколь.

Сухое, с резкими половецкими скулами лицо было у монаха, обрамленное клочковатой бородкой, и узкие глаза из-под тонких, прямо вырисованных бровей глядели строго и прямо.

– Кто ты, господине? – несколько робея, но без страха повторил Михайло Якимыч.

– Смиренный служитель Господен… Во крещении святом звался Фокою, ныне же аз недостойный Феодосием наречен…

Тихий голос монаха обволакивал душу; захотелось, вновь преклонив колени, просить дозволенья исповедаться. И пал было наземь боярин, но удержал чернец, воспрещающе подняв перст.

– В сих стенах, человече, лишь пред Господом и угодниками его преклоняться достойно, никак не предо мной, многогрешным. Вне стен же – паче того, княжий муж…

Взяв за руку, повел. Недалеко – до притвора. Сел сам, указал на скамью: садись, мол, и ты. И льется тихий голос:

– Доброе дело – в тяжкий час молить у Господа поддержки в беде. Никто не оборонит лучше, и быть по сему, сыне. И я, по воле Его, попрошу о том же Фому и Ананию, святых угодников, принесших в христианский мир Божидар-Крест…

Сложил на коленях руки, переплетя тонкие пальцы.

– Однако же, сыне, помни крепко: воля Господня благословляет и укрепляет руку, но и рука слабеть не должна. Забудешь о том, погибель найдешь…

– Не забуду, отче, – ответил Михайло Якимыч благодарно. И спросил, удивленный непривычной напевностью монашьей речи:

– Говор у тебя непривычный, отче…

– А не тут и произрос. Рожден близ Киева, в Вышгороде, там и постриг принял, там и службу нес, покуда не был из Печер послан сюда, когда здешний старец упокоился…

Почудилось ли, нет – а только глуховато прозвучал ответ, с некоторой натугой, словно бы о чем-то тяжком вспомнил монах. Впрочем, тотчас и совладал с собой. Спросил напевно, явно, хоть и незаметно во мгле, улыбаясь:

– А так ли напасть велика, сыне?

– Не счесть… Рязань пала, и Пронск… не ведаю, устоит ли Владимир, святый отче. Страшно мне…

Качнулось пламя в лампаде. Медленно наклонил голову черноризец, размышляя. И вымолвил – тихо, глуховато:

– К чему страшиться? Не быть без Воли Господней ничему, а что по Воле Его – то все на благо. И напасть любая суть кара за грехи. Рязань же, да и самый Владимир – что они пред вечностью?

– Семья ж у меня там! – едва ли не крикнул боярин и осекся: поймет ли мних бессемейный такую заботу? Не поймет. И верно, по-книжному, не по-людски отозвался чернец:

– Что семья? Такая уж доля человеков: из праха выйдя, во прах уйти; велика ли рознь – раньше, позже? Много крови на Руси было, много неправд великих… удивляться ли каре? Вижу: огненный вихрь грядет, и мириадам убиенными быти. Однако же верь, боярин: Руси не пасть…

Сжав кулаки, давя – ногтями в мясо! – закипающую злобу, скрипнул зубами Михайло Якимыч.

– Что ж, отче, значит, люди для тебя – ничто? И кара безвинным – благо? И мириады обреченные тоже – прах?.. – но не докончил; осекся, взмолился в страстном порыве:

– Дозволь пасть пред Божидар-Крестом, отче!

Попросил и сам испугался. Ибо знал, заповедано настрого: лишь монахам, да и то не всем, дозволено видеть святыню. Черноризец же встал нежданно и, за плечо тронув, вынудил подняться.

– Пойдем, сыне!

И было удивление, огромное, словно небо. Потому что ничем не примечателен оказался крест, укрытый за парчовой занавескою. Грубый камень, небрежно обтесанный, – более ничего. И не захотелось падать наземь перед каменной глыбой.

Монах же усмехнулся вновь.

– Вот оно как, боярин. Камень, не больше того. Со времен Фомы и Анании таков, а каким ранее был – никому знать не дано. И не приведи Господь узнать. Спит Божидар…

Сказал. Погладил по плечу. Перекрестил.

– Ныне иди, чадо. Спи. Спокойно будешь спать, а что смутил тебя, каюсь, да не мог не позвать…

И, приблизив лицо, прошептал надрывным шипом:

– Тяжко мне, сыне… Ох, тяжко…

…Один к одному выстроилась у терема дружинка, и каждому из отроков глаза в глаза заглянул Михайло Якимыч.

– Простимся, други! Мне ныне во Владимир стольный лежит путь, вам же доля – тут службу править. Вот Борис Микулич – от сего дня он вам отец и заступник, на то княжье изволенье и мой указ. Вот Козинец-город; бороните его, живота не жалея, буде нужда случится. Верую: крепко встанете, не посрамите боярина Михайлу! В прочем на Господа уповайте, а за князь-Юрием труды николи не пропадут. Если ж я чем согрубил, други, отдайте вину!

Средь строя зашептали, всхлипнули. То – в радость: любит, вишь, чадь[12] боярина своего. А тут же и Борис Микулич:

– Хвалить не хвалю решенье твое, Якимыч, а и осудить не вправе. Ясно, семья. Да боярину княжьему и впрямь при князе сподручнее. Ну, коли решил, так вот тебе совет: рекою не отправляйся. К нам-то без дня седмицу шли, ну, с санями – без них, ясно, ловчей, ан все едино: ден в пять, не ранее, доберешься. Пущей иди, напрямик – так в три дня выйдешь. Тропы там путаные, дак дам тебе провожатого. Да и… – Помолчал, приглушил голос, чтоб не слыхали в строю. – Тебе ль не знать: степняк завсегда в зиму рекою идет. Не столкнуться бы ненароком…

А рядом уж кони кормленые фыркают, и мокшанин скуластый в заячьем треухе да кожане длиннополом подтягивает подпруги; на плетеном поясе – широченный кинжал, а за спиною хитро приторочена сулица.

Обнялись с Микуличем трижды, облобызались по обычаю. Ненароком уловил боярин довольство в прищуре городового. Не осудил. Впрямь, в облегченье воеводе отъезд гостя: в одном-то кремлике двум головам тесненько…

Оглядел небо. Ясно, солнышко блестит, как новенькое, будто лето. Вот только холодно…

…холодно! холодно!

Мороз!

…от озноба и пробудился. Потряс головой, соображая: да вчера же то было, вчера! – и дивясь: точь-в-точь минувшая явь во сне повторилась…

А мокшанин-проводник уж у нодьи[13] хлопочет. Лапник по ту сторону костра немят-нераскидан, будто и не думал вожатый прилечь.

Потянул боярин носом воздух. Так и есть: поджаривает лесовик солонину мороженую. И вроде ни звуком не выдал себя Михайла, проснувшись, а мокшанин ровно того и ждал. Повернул голову, осклабился щербато, махнул рукою: вставай, мол…

– Хар-рош р-ракатулет![14] Вот то-то и оно: всем бы славен проводник, да только по-человечьи с гулькин нос разумеет. «Харош», да «войвод», да еще «ходи-ходи», да еще с десяток слов – всего и запасу. Так что с рассвета до тьмы ехали сквозь пущу без разговору, каждый сам себе товарищем, ажно взвыть захотелось под конец дня; известно – немаку путь вдвое дальше. Однако же – и злобиться на мокшанина не за что: кто ж ему виновен?.. боярин-то и слова по-мокшански не выговорит.

4
Перейти на страницу:
Мир литературы