Попутчики - Горенштейн Фридрих Наумович - Страница 25
- Предыдущая
- 25/38
- Следующая
— Простите, — вступил в разговор я, Забродский, — Биск, Биск… По-моему я его знаю. Пишет о связях фашизма и сионизма. А где он сейчас?
— Где сейчас, не знаю, — ответил Чубинец, — но слышал, будто его самого в конце войны за что-то арестовали.
— Значит, не тот. Ну, конечно, не тот. Того, я вспомнил, фамилия не Биск вовсе, а Ваншельбойм. Бывший резидент, ставший рецензентом. Тот самый Ваншельбойм, который на заседании секции критики и публицистики крикнул своему коллеге, которому предстояла пересадка в Вене: «Что общего между нами? Между мной, советским человеком Ваншельбоймом, и вами, махровым сионистом Киршенбаумом?!» Совсем не тот, и фамилия другая, и судьба другая, а почему-то подумалось как об одном и том же лице. Может потому, что лица двух болванов в витрине магазина головных уборов меняются в зависимости от того, что натянет на них власть-заведующий, уважаемую сорокарублёвую шляпу или семирублёвую рабоче-арестантскую кепку. Лицо меняется, но и головные уборы легко переменить, одного в загранкомандировку — другого в арестантский лагерь…
Мы с Чубинцом явно утомились. Вот уж Ракитно позади, позади Березенка. Нам бы поспать, пока есть до рассвета часа три или до Казатина часа полтора. Казатин ещё более шумная, чем Фастов, станция, более ярко освещенная, с двумя платформами, киевской и шепетовской. Хотя б до Казатина поспать, потому что после Казатина покой кончится. Через сорок минут после Казатина голоса Бердичева зазвучат, а потом рассвет начнётся, и западники полезут в вагон с салом и луком. Восточная Украина почему-то сало больше с чесноком употребляет, а западная с луком. От поляков что ли этот лук? Запах чеснока ароматен, хоть и неприличен в обществе, а запах сырого лука — это запах дутого панства или похабного холопства. Наверно вся дивизия эсэс «Галичина» воняла сырым луком.
Однако, если отвлечься от отрицательного запаха и отрицательных черт, то надо сказать, что украинец по психологии своей всё-таки ближе к поляку, чем к русскому. И уж если не могло быть самостоятельности и личной судьбы, то может уж лучше было быть с поляком, чем с русским. Поляк потянул бы украинца в Европу, а русский потянул его в Азию. Поляк вместе с украинцем — это шестьдесят, семьдесят миллионов, и если б миновала пора дикости, и такое государство сумело бы войти в девятнадцатый век, кто знает, какое влияние оказало бы оно на историю Европы, а может и на мировую историю. Ведь существует протестантско-католическая Германия, почему же не могла существовать западно-славянская православно-католическая Украино-Польша? Может быть, такое обширное европейское государство было бы выгодно и России. Может быть, Россия, находясь далеко на востоке, за спиной Украино-Польши сумела бы отсидеться вне зоны духовного и материального германского напора, может спаслась бы она от своей кровавой судьбы. Петровские реформы взломали и преодолели пространства, отделявшие Россию не только от европейского просвещения, но и от европейских опасностей. Царевич Алексей, сын Петра Великого, был против реформ Петра, но не против европейского просвещения. Однако брать это просвещение он хотел не прямо от немца и голландца, а через Польшу, через Литву, брать просвещение, уже преобразованное славянством и приспособленное для России. Достоевский и ему подобные, правда, уже задним умом, тоже выступали против Петровских реформ, но при этом за мировое величие России. Это, однако, абсурд. Или Петровские реформы, или имперское величие. Нужно ли оно России — другой вопрос. Царевич Алексей считал не нужным. Но ведь для Достоевского тут вопроса нет — нужно. Без Петровских реформ не было бы полтавской армии, а без полтавской армии не было бы русской Украины.
Ураганом налетел, зашумел встречный товарняк, которому, казалось, конца не будет. Товарные вагоны сменялись цистернами, цистерны платформами с разными грузами — щебнем, камнем, углем, тракторами. Тьма за окном по-прежнему была густой, устойчивой, но звуки уже не ночные, не приглушённые, а открытые, гулкие, сырые, словно о железнодорожное полотно выколачивали мокрое белье. Колёса стучали не по-ночному: тра-та-та, а по-рассветному: бух, бух-бух-бух… И оборвалось… Мелькнул замыкающий товарный вагон странной конструкции, с окнами как в избе. На тормозной площадке стоял человек в брезентовом плаще с капюшоном, держа в руках фонарь.
«Что за человек? — подумал вдруг Забродский. — Поехать бы с его жизненной историей в обратную сторону, до Киева. Пока истории эти мчатся по параллельным рельсам, они друг другу не опасны, а когда пересекаются, то часто происходит крушение. Вот арестовали Чубинца, потому что он с Биском пересёкся, а с кем потом столкнулся Биск? Может быть с этим, который мелькнул фонарём?»
— Посадили меня в одиночку, — продолжил Чубинец, — не объяснив за что. Но на допросе я узнал, что меня обвиняют в украинском национализме. Всё спрашивали о связи с каким-то националистом, фамилию которого я впервые у следователя услышал и потому ничего ответить не мог. Следователь был жестокий, и за то, что я не отвечал на вопросы, бил меня линейкой по лицу. Пока бил меня по щекам, я молчал, хоть было больно. Но когда он ударил по губам, которые по-прежнему гноились после немецкой нагайки, то я чуть не потерял сознание. А когда очнулся, то осмелел от боли и сам начал кричать на следователя: я напишу товарищу Сталину И. В. Не имеете права меня бить. За мной конституция. Больше он меня не бил. Однажды, когда меня вели на допрос, я встретился в коридоре с Иваном Семёновичем Чехом, бывшим актёром нашего театра, но он быстро отвернул лицо и скрылся за дверью. Его не было на суде, не было в свидетелях. Тогда я понял, что это он написал донос на всех.
«Значит, не Биск, — подумал с облегчением Забродский, — всё-таки хочется, чтоб люди своей национальности совершали поменьше подлостей».
— Вскоре я узнал, — продолжал Чубинец, — что арестованы также Леонид Павлович и Гладкий с женой.
Обвинение одно — украинский национализм. И жену Гладкого, Маню Гуревич, тоже обвинили в украинском национализме. Обвинение это было на освобождённой Украине основным, и его старались многим приписать. Позже какое-то время со мной в камере сидел старик семидесяти пяти лет. Он рассказал:
— Когда пришли наши, все очень обрадовались, и мы с другом, таким же дедом семидесяти лет, тоже сели за стол и крепко выпили. Когда выпили, захотелось от радости петь. Советских песен об Украине мы не знали и потому запели у себя в хате: «Ще не вмерла Украина». В это время открывается дверь, входит офицер наш советский и говорит: «Вы здесь украинский националистический гимн поёте». Этого было достаточно. Нас прямо из-за стола взяли. Друга своего я после ареста больше не видел.
— Сидел также со мной, — продолжает Чубинец, — и поп. Обвинялся в том, что во время оккупации организовал украинскую церковь и службу в ней вёл на украинском языке. Поп назвал эту церковь автокефальна. Что это такое, я не знаю, но поп так называл и хотел обратить меня в свою веру. Я тогда в Бога не верил и так ему об этом сказал: после того, что со мной произошло, говорю, я только в чёрта верю. Поп отвечает: вера или неверие — это личное дело каждого человека, а религия — это дело нации. Особенно та нация, которая не имеет независимого своего государства, должна иметь, как замену, независимую свою религию. Вот армяне приняли григорианство и тем отгородились от остальных, более сильных. А нам, украинцам, чем отгородиться от поляков и русских? Русских православие укрепило, а нас, украинцев, погубило и русифицировало.
Я с ним пробовал спорить, но бесполезно. Его и следователь переспорить не мог, даже побоями. Позже я узнал, что попу дали двадцать пять лет. С меня же всё требовали, чтоб подписал, будто я украинский националист, и с этой целью устроили мне очную ставку с Леонидом Павловичем. Я на него глянул — мёртвый человек передо мной. Стал ниже ростом, подурнел. А ведь был такой красавец, такой голосистый плясун, актёр Божьей милостью. Тюрьма каждому не впрок, однако натуры цветущие, одарённые на воле благами жизни, тюрьма калечит особенно умело. Хотел спросить его о слепой сестре, но следователь прямые переговоры меж собой запретил. Вместо этого вынул и показал нам две афиши. Одна афиша спектакля о коллективизации, где Леонид Павлович играл раскулаченного Отаву, а вторая — моего, так и не состоявшегося на сцене, спектакля «Рубль двадцать».
- Предыдущая
- 25/38
- Следующая